Шаша Леонардо
Шрифт:
Когда кардинал перевернул последний листок (читал он по бумажке), каждый вздохнул с облегчением — потихоньку, но все вздохи вместе прозвучали так, будто выпустили газ из раздутого аэростата. По окончании проповеди поаплодировали. Кардинал жестом призвал слушателей к тишине, и, когда хлопки утихли, дон Гаэтано предписал каждому на час уединиться в номере для медитации и обдумывания всего, что было сказано его преосвященством. Но у выходящей из часовни паствы я улавливал совсем другие намерения. Все говорили о недочитанных книгах, ненаписанных отчетах, неотложных письмах, ожидаемых телефонных звонках. Какой-то человек, оказавшийся при выходе рядом со мной, указал мне пальцем на некоего субъекта, по виду аскета, щуплого, в сильных очках, и сказал:
— Уж он-то знает, чем ему заняться в номере…
Я спросил, кто он и чем же таким займется.
— Как, вы его не знаете? Это… — И он назвал имя, которое было мне известно.
— Вот оно что… Так чем же он займется?
Мой собеседник помахал рукой в воздухе, намекая на какие-то необычайные, невиданные на земле занятия, а лицо его ясно выразило ехидство, жадность и зависть. Потом он отошел, замкнувшись во внезапном недоверии.
На площадке перед гостиницей остались всего двое, они оживленно беседовали — о дорогах, о порядках. Дон Гаэтано, вышедший следом за мной, так и застиг их. Он направил на них указующий перст и сказал с силой:
— Господин адвокат, господин депутат! Удивляюсь вам! Все еще здесь, все еще разговоры о вашем и нашем убожестве! Отправляйтесь по номерам и размышляйте над тем, что сказал его преосвященство!
Как двое мальчишек, застигнутых за кражей варенья из кухонного буфета, виновные разошлись и поодиночке юркнули в гостиницу. Дон Гаэтано усмехнулся и направился ко мне.
— Бьюсь об заклад, что вы будете размышлять о проповеди его преосвященства больше всех их.
— Вы слишком уж на меня полагаетесь, — ответил я. — Верно, я размышляю, но только вот о чем: при выходе из часовни один тип намекнул мне, по-моему, не без ехидства… Словом, он указал мне, — я назвал имя указанного мне человека, — и сказал, что уж этот-то знает, чем заняться в номере, или что-то в этом роде. Я спрашивал себя, что он, собственно, имел в виду.
— Разумеется, женщину.
— Женщину, которую тот держит в номере?
— Не совсем так: у женщины собственный номер.
— Я понял: это одна из пяти…
— Да, одна из пяти. И все пять здесь с одной и той же целью. Но не все, само собой, ради одного мужчины.
— И вы позволяете?..
— Друг мой, я позволяю все. Все принимаю и все позволяю.
— Но духовные упражнения…
— У меня создается впечатление, что вы верите в них больше, чем я, то есть понимаете все буквально, в изначальном смысле, как у Лойолы… Впрочем, я думаю, что ваш антиклерикализм — то, что заставляет всех провозглашать себя антиклерикалами, — есть лишь изнанка чрезмерного почтения к церкви и к нам, священнослужителям. Свое желание видеть все совершенствующимся вы переносите на церковь, на нас — но при этом сохраняете удобную позицию сторонних наблюдателей. А мы можем ответить вам только одним: пригласить вас присоединиться к нам и вместе испробовать, что есть несовершенство… Впрочем, я согласен встать на вашу точку зрения и рассматривать духовные упражнения как умерщвление плоти… Так вот, у каждого из этих пятерых несчастных есть жена, дети, избиратели, противники, друзья и враги, которые его шантажируют, друзья и враги, которые шпионят за каждым его шагом, за каждым телефонным звонком… Как водится, у него появляется любовница. Весь год они мечтают о той неделе, которую проведут здесь, во время духовных упражнений. И вот эта неделя наступает… Сперва они посылают своих женщин, с рекомендациями конечно, без рекомендаций я их не пущу. Мне рекомендуют их как дам с издерганными нервами, которые ищут отдыха от семейных неприятностей, от неудач, покоя в укрепляющей атмосфере благочестия. Я делаю вид, будто ничего не знаю, не понимаю, — и пускаю их сюда. Потому что мне отлично известно: эта вожделенная неделя любви обернется неделей адских мук… Тот идиот, который с вами заговорил, воображает немыслимые наслаждения, как в эротическом бреду. А вы знаете, что делают сейчас эти пятеро прелюбодеев, пятеро грешников? Они ссорятся. Ссорятся без всякой причины или из-за пустяков, это род самоистязания — именно за то, что они чувствуют себя прелюбодеями, грешниками. Если вы станете подслушивать под их дверями (сейчас многие этим заняты), вы услышите, как они ссорятся: куда злее, куда яростнее, чем любая законная чета… Поверьте мне, лучшая любовь — мимолетная, ничем не отягощенная, какую дают нам проститутки…
— И это говорите вы…
— Но ведь любовь — это так просто… И что такое любовь? То, что происходит между мужчиной и женщиной, — и ничего другого… Это как хотеть пить — и утолить жажду. Нет ничего проще, чем утолить жажду, когда хочется пить, испытать удовлетворение во время питья и после больше не чувствовать жажды. Ничего проще. А теперь представьте себе, что человек — иначе сотворенный, иначе сложившийся в ходе эволюции — связал бы с водою, с жаждой, с ее утолением все те чувства, мысли, обряды, узаконения и запреты, которые связаны с любовью: ведь тогда напиться, когда хочется пить, было бы делом чрезвычайным, почти чудом… А что до проституток, то разве мы не чувствовали от питья больше всего удовольствия, когда пили из источника на перекрестке, из колодца у проселочной дороги…
— Это сравнение не ново.
— Вы имеете в виду ту революционерку? Но вспомните, что ее оппонент задал вопрос о стакане и отказывался пить из того стакана, из которого пили другие. Больше похоже на ответ консерватора, как по-вашему?
— Я бы сказал, на ответ пуританина… В конце концов, все революционеры — пуритане. И потом, разве это не консерватизм, доходящий до реакционности, — высказываться за существование проституции?
— Но я в той же мере реакционер, как революционер.
— И не задаете вопросов о стакане. — Не без злости.
— Стоп. Не переходите на грубости. Постарайтесь забыть все эти вульгарные пасквили на священников, которыми напичканы все итальянцы, даже те, что ходят в церковь. Будьте проницательнее и серьезнее… Я могу сказать о себе словами средневекового хрониста о Генрихе XII: «Он блюл целомудрие и, как видно, от него и сгнил изнутри». Если я упрощаю то, что принято называть любовью, так это от целомудрия. А вы усложняете именно из-за того, что не целомудренны. Конечно, я согласен, целомудрие страшно, но только первое время, когда сделаешь выбор и начинаешь блюсти чистоту… А потом приходит то же самое — вы-то меня поймете, — что бывает в искусстве с любым, кто им занимается: границы и запреты только создают форму и перестают быть границами и запретами. Так и целомудрие есть высшая форма, на какую может посягать самолюбие: оно превращает жизнь в искусство.
— А я не могу жить, если не люблю женщину, со всеми сложностями, какие тут возможны. Не всегда одну и ту же, понятное дело. Одна исчезает из моей жизни, на ее месте появляется другая. Иногда вторая появляется раньше, чем исчезнет первая.
— Бьюсь об заклад, что женщина всегда одна и та же. По характеру, я имею в виду, а может быть, и по внешнему облику.
Немного подумав, я ответил:
— Наверное, вы бы выиграли.
— Вот видите. Ваша болезнь — та же, что у всех, она банальна… В возрасте половой зрелости детство кончается, но большинство людей ухитряются оставаться детьми и в сфере эротической, куда приводит их созревание… Я скажу яснее: самое серьезное открытие специалистов по детской психологии (а они наоткрывали много пустяков) — это то, что называется законом повторения одинакового или подобного, не помню… Впрочем, открыть его было не так-то трудно!.. Ребенок просит, чтобы ему рассказывали ту же сказку, предпочитает одну игрушку, все время играет в одну игру — пока не перестает быть ребенком. Донжуанство есть лишь следование этому закону после половой зрелости: в молодости, в старости. Вы перешли от молодости к старости, пропустив зрелый возраст, поскольку у людей, подверженных этой болезни, зрелого возраста не существует. Донжуанство — это незрелость, продолжающаяся вплоть до впадения в детство (а это самый закономерный исход) и до смерти… Заметьте, все донжуаны впадают в детство.