Шрифт:
— Никогда в жизни не слушала. — Папа нагнулся, чтобы заглянуть под мой стул в поисках своих ботинок.
Мама резко выпрямилась и плотно запахнула халат.
— Ты никогда со мной не разговариваешь. Говоришь мне о водопроводном кране на кухне, о том, что надо вызвать сантехника. Что я могу взять машину на завтра. Говоришь, что уедешь на следующей неделе. Ты говоришь мне много всего... Но ты никогда со мной не разговариваешь.
Папа вытащил из-под стула ботинки. Коричневые с белым. Как будто туфли для гольфа спарились с обычной обувью и дали вот это потомство.
— «Говоришь», «неговоришь»! — повторил отец. — Говоришь всегда ты. И ни слова не слышишь из того, что тебе отвечают.
Я соскользнула со своего стула и побежала к двери.
— А вы, юная леди, немедленно идите сюда, — завопила мама мне вслед. — Мне нужно с вами поговорить.
Но я туда не пошла. Я выбежала из дома, перепугав стайку скворцов, допивавших остатки воды из поилки для птиц. Птицы смотрели на меня сверху вниз с электрических проводов. Внезапно я почувствовала ненависть к ним. Из-за того, что они ничего не могут делать в одиночку, друг без друга.
— «Говоришь», «не говоришь»! — закричала я, хлопая руками, как крыльями.
Скворцы расправили крылья и слетели с проводов, образовав изящную дугу.
Домой я не возвращалась несколько часов.
Мама со мной так и не поговорила.
Не знаю, сколько времени я стою в вестибюле. Не так уж долго, потому что кофе в кружке Дороти еще не остыл, но достаточно для того, чтобы запах пеканов рассеялся.
— Чи-ита, — говорит Джонз за моей спиной. Я даже не вздрагиваю. Я знала, что он там. Не обычным знанием. Скорее, на том уровне, на котором ощущали мир пылинки и крупинки, разлетаясь в разных направлениях после Большого Взрыва. Все дальше и дальше, в черную пустоту, но, всегда ощущая присутствие звезд, планет и астероидов — рядом с собой, над собой, под...
Я знала, что Джона там.
— Можно с тобой поговорить? — спрашивает он.
— Конечно. — Чтобы открыть дверь, я передаю ему пустую чашку.
Мне нравится мой кабинет. Как-то я сказала Индии, что согласилась на эту работу потому, что мне предложили отдельный кабинет с дверью, дубовым столом и окном. На самом деле я согласилась на эту работу потому, что надо было выплачивать студенческий заем на учебу потому, что Джонз замолвил за меня словечко перед Тимоти, и, потому, что составление запросов и отчетов по грантам — это все же писательский труд. Даже творческий: все зависит от того, насколько точно музей выполняет требования заказчика.
Мне нравится мой кабинет, но руки у меня дрожат. Этот пекановый запах... Наверное, он просочился сюда из-под двери. Он воскрешает образ матери, пристающей со своими жалобами и упреками, цепляющейся, наскакивающей на отца...
«Вы двое прямо как пара скворцов. Все время наскакиваете друг на друга».
И я вспоминаю, почему мне недостаточно его наполненной солнцем улыбки. Почему стремление достать звезду... Но углубляться в это мне не хочется.
— Так о чем ты хочешь поговорить? — спрашиваю я Джону, предварительно скользнув за свой письменный стол, мою надежную защиту. — Садись.
Я горда тем, как небрежно у меня все это вышло.
Молчание.
Я поднимаю глаза.
Он не отрываясь смотрит на стул перед моим письменным столом, темные волосы упали вниз, и я не вижу его лица. Я только знаю, что...
— Джона, — шепчу я.
Боже мой, я не хочу тебя обижать, но я не могу...
Он ловит мою мысль еще до того, как я успеваю ее закончить.
— Потом, — говорит он. И поворачивается, чтобы выйти.
— Джонз! — в этот раз это скорее крик о помощи.
Он останавливается, но не оборачивается ко мне. И я не знаю, что сказать, поэтому жду, что он обернется, и тогда мне не придется ничего говорить.
* * *
— Мама жалуется, что с ней никто не хочет разговаривать, — сказала я Джонзу.
Это было во второй половине дня того воскресенья, когда я убежала из дома и мы сидели на качелях в центре парка и ели фисташки. Мы обычно запускали руку в глубину пакета, выбирали там орех побольше, разламывали скорлупу пополам, чтобы достать зеленоватую мякоть, и потом соревновались, кто сможет прожевать свою добычу как можно громче и неопрятнее. Обычно выигрывал Джонз, но и я изо всех сил старалась жевать так, как, по словам мамы, жевать было нельзя ни в коем случае. То есть с широко открытым ртом, так что видно, что ты ешь, и хлопая губами. Совсем здорово было, если изо рта свешивалась ниточка слюны или даже две, но мне никогда не удавалось достичь нужной вязкости.
— Но ты же с ней говоришь, — сказал Джонз, подбрасывая пустые скорлупки.
— Нет, не говорю. Все время говорит она. Она — говорит — мне.
— Родители всегда так. — Он даже набрал в грудь воздуха, слегка выпятив ее, как будто мысль, которую он высказал, была очень глубокой и важной. Затем он выпустил воздух. Грудь опала, и он потянулся к пакету за фисташкой. — Другие они только по телевизору. Но это все враки.
Я поковыряла носком песок. Джона закрутил цепи своих качелей так, что его ноги оторвались от земли, и стал вертеться вокруг своей оси. Чтобы не вытошнить съеденные фисташки, я закрыла глаза.