Шрифт:
«Мое искусство было неосязаемо, как эфир, и, как заоблачный мир, нереально и бесцельно», — решает он и сжигает на критическом костре все три тома своих стихов к Женни.
«… Все действительное расплылось, а все расплывающееся лишено каких-либо границ. Нападки на современность, неопределенные, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплошное сочинительство из головы, полная противоположность между тем, что есть, и тем, что должно быть, риторические размышления вместо поэтических мыслей, но, может быть, также некоторая теплота чувства и жажда смелого полета — вот чем отмечены все стихи в первых моих трех тетрадях, посланных Женни. Вся ширь стремления, не знающего никаких границ, прорывается здесь в разных формах, и стихи теряют необходимую сжатость и превращаются в нечто расплывчатое…»
Карл отрывается от письма. Разбрасывая по столу, сыплет на долго не просыхающие буквы янтарный песок из песочницы. Вспоминает Эдгара Вестфалена и удивляется тому, что испытывал чувство досады и обиды, когда тот осторожно критиковал его творчество.
«Нужно дойти самому, нужно понять, вскрыть себя своим собственным хирургическим ножом».
Часы на кирхе отбивают два часа пополуночи. Бой их — как шлепанье туфель в коридоре. А Карл только начал обход минувшего года, только прикоснулся к тому, что сам определяет ныне как прах времени и мыслей. И снова начинается беспощадная критика самого себя. Он пишет, как мятежник, идущий приступом на тайну, обороняющуюся с помощью догм и схоластического знания. Карл обращается к отцу как к знатоку-юристу и старается привлечь его на сторону принципов, которые отстаивает молодой Ганс против мертвой схемы Савиньи. Он пишет о прочитанных книгах, о продуманных идеях, о Гегеле, о своей борьбе с ним и о своем поражении.
Четыре часа ночи. Свеча совсем догорела. Глаза Карла помутнели. И без того неразборчивый почерк становится жуткой карикатурой на самого себя. Кляксы, закорючки, палочки лежат вдоль и поперек слов, как вырванные бурей деревья.
«Привет моей любимой, чудесной Женни!»
В те же дни, когда Карл передумывал, писал, отправлял свое письмо отцу, в Трире на Брюккенгассе велись долгие беседы об отсутствующем.
Больной, исхудалый Генрих Маркс не вставал о дивана, и Генриетта по целым часам сидела с корзиночкой для рукоделья возле мужа. Рядом, в соседней комнате, отданный попеченьям Софи, медленно умирал маленький Эдуард. Смерть приползла в дом, обжилась и выжидала. Мальчик, не отвечая на вопросы, подолгу смотрел перед собой, и глубокая тоска была в его недетском, усталом взгляде.
— Я боюсь умереть. Как это умирают? — вздрагивая всем отощавшим маленьким тельцем, спрашивал он мать, которая в ответ хватала его несогревающиеся ручонки и покрывала их поцелуями и слезами, отвечая бессвязно, что смерть не пустят, что скоро пройдет зима, а с нею уходят болезни.
— Все болеют, прежде чем вырасти, да и взрослые болеют. Вот отец, например. После болезни человек выносливее, — говорит Софи, отворачиваясь, чтоб скрыть слезы.
Дом на Брюккенгассе погружен в печаль. Вечером, когда лихорадящий, потный Эдуард засыпает, юстиции советник и его жена возвращаются к излюбленному разговору, к единственной радости — к милому Карлу.
— Какую карьеру сделает мальчик? — тревожится мать.
— В сущности, это не так уж важно, дорогая Хандзи, Лишь бы он выбрал то, что наиболее соответствует его духовным свойствам. Он так одарен и так рано созрел, что выбьется в люди на любом поприще, будь то ученая карьера, юриспруденция или философия.
— Его неспокойный, неудовлетворенный дух пугает меня с самого его детства.
— Я надеюсь, что он остепенится и победит самого себя, когда сделается отцом семейства. Какого из счастливейших людей не настигают на земле горе и сомнения? Карл противопоставит буре мужество, самообладание, бодрость.
— Я хотела бы видеть нашего счастливчика профессором, если, конечно, при этом можно жить прилично и безбедно. Для нас было бы большим облегчением, если бы Карл скорее достиг цели. Мне нередко страшно за него. Он так мало похож на своих сверстников, к несчастью. Боюсь, он дичает среди книг так, как иные дичают за стаканом пива. Из всех наших детей он самый беспорядочный. Я так и не научила его содержать в приличном виде комнату, а ты так и не заставил его уважать деньги, которые, увы, порядочным людям достаются не так уж легко. Подумать только, не будучи кутилой и мотом, он тратит семьсот талеров в год! Еще бы, если каждую неделю он изобретает новые системы и уничтожает старые, созданные немалыми усилиями! — сердится Генриетта.
— Увы, да! — соглашается с ней муж. — Он убежден, что счет и порядок — мелочные пустяки, достойные вульгарных бюргеров и педантов. Всякий может обсчитать его. И вот, вместо того чтобы завязывать знакомства или даже веселиться, — почему не посвящать молодость также и удовольствиям? — вместо этого наш работящий Карл бодрствует целые ночи, утомляет свой дух и тело серьезными занятиями, отказывается от всяких развлечений, чтобы предаваться абстрактным углубленным занятиям. Но то, что он создает сегодня, он разрушает завтра, и в конечном счете оказывается, что он уничтожил свое собственное и не усвоил чужого. В конце концов, тело становится хилым, дух спутан, в то время как пошлые людишки беспрепятственно ползут вперед и подчас вернее и по крайней мере удобнее достигают цели, чем те, которые пренебрегают радостями молодости и разрушают свое здоровье для приобретения той тени учености, которую они скорее могли бы приобрести за час общения с компетентными людьми, получив, кроме того, удовольствие от самого общения!
— Грустно и то, что Женни не кажется мне в этом смысле лучше своего жениха, — присовокупляет Генриетта. — Она так экзальтирована и поглощена возвышенными мыслями! Ее ученость чрезмерна для женщины, а сердце слишком нежно. И потом — эта взаимная влюбленность. Они оба любят как-то иначе, чем это нужно для людей, которых ждет алтарь, как какие-нибудь… ах, я забыла, Генрих, но ты, верно, помнишь печальную историю этих двух детей на острове. Она еще тонет в последней главе. Такой трогательный роман…