Шрифт:
Стемнело. О’Коннора десятки заботливых, ласковых рук сняли с трибуны. Демонстранты зажгли факелы, готовясь в обратный путь.
Последний оратор, вязальщик, говорил с освещенной плошками трибуны, обращаясь не столько к полупустому полю, сколько к драгунам, недвижимо выстроившимся на страже Буль-Ринга.
— Эй вы, войска, которых кормит и одевает народ, вы имеете дерзость стоять здесь с оружием наготове! Нам плевать! Мы не боимся! Все мы можем, когда нужно, вооружиться и обратить в бегство всех дураков, обитающих в казармах.
Рассекая темноту зажженными факелами, рабочие, выстроившиеся в колонны, медленно оставляли луг.
Это было странное шествие. Факельный свет пунцовыми, кровавыми полосами ложился на лезвия штыков, играл золотом драгунских нашивок. Зловещая торжественность господствовала над городом.
Всем было и радостно и беспокойно.
Старый Джон шел на этот раз в последних рядах. Он напевал, перебирая мотивы новых для него гимнов, и смеялся, сам не зная чему. Хотелось унести с собой, как реликвию, немножко влажной земли Буль-Ринга, хотелось обнять каждого из этих усталых, истерзанных нищенской жизнью людей.
Счастье вскармливает доброту. Джон изнемогал от наплыва нежности. Ее накопилось так много за пять с лишком десятков лет. Никто не посягал на нее. Никому не была нужна ласка нищего, одинокого рабочего. Сам он тоже не любил. Женщин он искал, как водку. Они стоили недорого, помогали забыться, давали исход минутной тоске и пьяному одиночеству. Иногда они ласкали его даром. Одна даже подарила ему ленточку, чтоб он помнил дольше ее рыжие волосы. Но он потерял лоскуток в странствиях. Разве стоило помнить кабаки, где случалось напиваться, разве полагалось помнить женщин, с которыми спал в сараях, между тюками в порту, на траве пригородных полей? Всех их он называл Мери, обо всех говорил добродушно — «сучки».
«Хартия, хартия наша, хартия, Фергюс О’Коннор — наш учитель», — напевал старик песенку собственного сочинения. Вместе со своей колонной он был уже у городских домов, у начала окраинной улицы. Вдали оркестры доигрывали «Властвуй, Британия», а рабочие пели: «Властвуй, хартия».
Никто не заметил, как один из драгунских офицеров, озорства или мести ради, дернул уздечку, и лошадь его, став на дыбы, пошла на толпу. Джон увидел над собой серый лошадиный круп, толстую подметку сапога и шпоры. Не растерявшись, он уцепился за стремя. Он не удержался на ногах, лошадь поволокла его за собой. Рабочие кулаками отбивались от неожиданного вторжения. Офицер вместе с уцепившимся за его сапог стариком отъехал в сторону. Кроме Джона, неистово посылающего проклятия тиранам и их наймитам, никто не был задержан.
Счастливый день кончился для старика ночью в полицейском участке.
— Вы обвиняетесь в оскорблении лошади королевского драгуна, — объявили Джону, запирая его в чулан, где уже сидели два человека, которым предстояла на другой день порка.
До рассвета старик рассказывал соседям по чулапу о хартии, о митинге на Буль-Ринге и великом Фергюсе. Наутро он с сожалением покинул полицейский чулан, который был не менее удобен, чем угол в сарае на Зеленой улице, и новых приятелей. В общей камере, как в дорожном дилижансе, легко завязывается дружба и легко раскрываются люди. За одну ночь отсидки Джон рассказал все, что помнил о себе, и выслушал две подробные исповеди. Из рассказов арестантов, обвинявшихся в воровстве, Джон узнал, что один уволен более года с щелочной фабрики, а другой, разоренный податями, ушел из деревни на поиски работы. Оба попались на краже съестного.
Джон был избавлен от розог и освобожден досрочно за плату, внесенную по просьбе доктора Тейлора каким-то богатым владельцем мастерской, ярым чартистом. На пороге участка его встретили товарищи. Мог ли старик не прослезиться? Он снова почувствовал себя вырвавшимся из самой страшной тюрьмы — из тюрьмы одиночества.
— Пожалуй, — сказал он, пожимая руку Вилли Бринтеру, — и за гробом моим пойдет кое-кто.
— Будь спокоен, мы повезем тебя, как хартию, только вместо подписей двинем живых людей, — отвечали ему.
На Зеленой улице о подвигах старика, избившего драгуна, хоть в протоколе и значилась только офицерская лошадь, прачка Клара рассказывала с героическими подробностями.
Она гордилась, что спит на одном полу с храбрым защитником нрав народа. Вечером Клара варила пиво и угощала в честь Джона всех постояльцев сарая. Такого шумного пира не помнили на Зеленой улице, самой бесцветной и печальной улице в Бирмингеме. Глухие постройки с затянутыми слюдой немногочисленными дырами для света, более годные для скота, чем под человеческое жилье, были здесь особенно ветхи и хмуры. Как бы в издевку над названием, на всей Зеленой улице не росло ни одного деревца, и из-под камней мостовой не пробивалось ни единой отважной травинки. Там, где улица вливалась в пустырь, было городское свалочное место.
Джон решил войти в организацию чартистов. Он объявил об этом своему юниону, хозяину мастерской и постояльцам сарая.
Желая самолично подписать хартию, он начал учить буквы, составлявшие его имя и фамилию. Он не хотел ставить условного значка неграмотных.
Весна прошла для старика как один счастливый день. В мастерской, на перекрестках улиц, где застревают у доски с муниципальными объявлениями прохожие, в пивнушках, у заводских ворот Джон агитировал за всеобщее избирательное право, за каждый из шести пунктов обращения народа в парламент. Старик надеялся, что хартию подпишут десять миллионов человек.