Шрифт:
Рождались солнца, и погружались в пучину континенты, и не нашлось никого, кто бы увидел это и записал. Пусть их! Но эта улыбка! Неужели она в самом деле потонет во сне и забвении?
Записная книжка выпадает у меня из рук. Усталость побеждает, и меня усыпляет дурман горного воздуха. Хочется спать. Я боюсь уснуть, но все труднее противиться сну. Не успею сказать. Усну.
Дождливый год. Глухой край без селений и торных дорог. Густой лес заполняет глубокую долину и поднимается по склонам до самых голых вершин. Сомкнутые массы темно-зеленых елей, разбитые неправильной формы островками лиственных деревьев. Словно реки раскаленного металла зеленого цвета разных оттенков, пущенные в долину, залили ее, а затем застыли.
У страха непреодолимости и глухой жизни лицо смерти. Застигнутый врасплох взгляд блуждает по этому хмурому пространству под серым небом.
И вдруг где-то вдали появляется прядь дыма. Голубовато-серая и тонкая вначале, она поднимается, ширится и наконец превращается в белое, плещущееся знамя над мертвой поверхностью леса. Радость наполняет человека при этом первом понятном ему знаке. Теперь перед ним не безымянная жизнь леса. Это признак костра, раздутого дыханием человека в ритме его жаркой крови, огонь в лесу рожден сознательно и поддерживается намеренно. Кто-то утолит голод, обогреется и отправится дальше по своим людским делам.
Весь край изменил свое лицо с того мгновения, как его украсил стройный султан живого, недолговечного дыма. Оживил он и мои глаза, и мысль моя идет за этим человеком, стремясь угадать его цель и обнаружить извилистые тропы, которыми он шагает.
Зрманя, увиденная из поезда. Небольшая река, горная, убогая и дикая, прорывается сквозь пустошь и бьется о камни и заросли, но спешит вниз, чистая и энергичная, уверенная в том, что она увидит море, подобно тем отшельникам, которые твердо верили, что в конце концов они узрят бога, попав в царствие небесное.
Морской прилив в течение нескольких часов заливает берег и откладывает песок, гальку, мелкие щепки, пустые раковины, водоросли, листья и строит из всего этого фантастические твердыни, башни и холмы, разукрашивая их орнаментами и письменами недоступного языка. А когда он отступает, вдоль всего пляжа остаются следы, словно здесь играли дети великанов, а потом исчезли бесследно в морских глубинах.
Сараевские ремесленники.
Вот один из них колдует над каким-то медным тазом. Между скрещенных ног у него маленькая наковальня, глаза и руки — в дробных, хорошо рассчитанных ударах молотка. И дыхание регулируется этими ударами. Человек — единое целое со своим творением.
Когда по вечерам они возвращаются домой, взбираясь по склону с набитым коробом на спине, обремененные мыслями и заботами, они спокойны и полны достоинства, поскольку все у них в равновесии.
Перед сном. Книга падает из рук, буквы сливаются и путаются, исчезают, растут и превращаются в темные и серебристые слезы, скользящие по странице. Слова теряют смысл, точнее, меняют смысл, потому что вдруг перестают означать то, что они перед этим означали, и приобретают какое-то новое, неожиданное и неясное значение. Текст, растаявший на моих глазах, повествовал о средних веках, а теперь вдруг я словно читаю что-то о Древнем Риме, причем вполне определенное: об аграрных волнениях во втором веке нашей эры.
Но я убеждаюсь, что это не основное и главное, о чем следует знать и размышлять. Есть что-то иное, более глубокое и более важное, что отвлекает мои мысли от чтения и не дает мне заснуть. Прежде Рима и прежде любого писаного слова и хранимой в памяти истории произошло нечто такое, что имело решающее значение для человека: какое-то огромное несчастье, какая-то роковая ошибка с необозримыми последствиями. Теперь все это вышло на свет дня (или ночи), и нужно выяснить все и осмыслить, дабы установить причину и исправить ошибку. Нужно найти слова, которые все это объяснят и осмыслят. И надо это сделать как можно скорее, так как без этого я не смогу ни крепко заснуть, ни спокойно читать. Это моя забота и мое дело, а я устал, беспомощен и способен лишь страдать от этой неопределенной и тяжкой мысли, камнем навалившейся на мою грудь. Я с трудом протягиваю руку и тушу свет, хотя знаю, что и тьма ничего не изменит и не принесет облегчения.
Берегитесь первых вечерних часов, когда ночь приходит на смену дню и наше человеческое освещение — на смену солнцу. В эти мгновения совершаются неверные шаги, рождаются предательские улыбки и срываются губительные слова. Закройтесь подобно цветку, смыкающему лепестки, ищите спасения во сне и молчании и ждите, пока вновь займется день.
Часы, которые куранты отбивают на дубровницких башнях, всегда звучат как часы ночи, озябшие и несмазанные, с хриплым голосом, неровным боем. Им едва удается сообщить, который час, в их бое ощущается усталость, колебания, сомнения в отсчете и счете вообще и, наконец, желание умолкнуть и позволить этому безмерному и непостижимому времени течь, как оно течет, никак не называя и не считая его, как течет свет, море, соки в травах, кровь в людях и животных.
Многие из этих часов такие старые и ветхие, что, слушая их в полночь, просто не верится, что они сумеют своим осипшим голосом пробить все двенадцать ударов. Чудится, будто на седьмом или восьмом они зайдутся в смертельном хрипе, и умрут, и останутся пустой оболочкой раковины на пустынном молу безмерного времени. Или, наоборот, однажды вдруг сойдут с ума и, забывшись, вопреки всякому счету и всем законам механики, продолжат бить дальше: тринадцать… пятнадцать… девятнадцать… сорок два… до тех пор, пока кто-нибудь не выбежит и не заставит их замолчать, точно безумца, который незаметно залез на башню.