Шрифт:
Наконец-то талантливого подростка, расписывающего с артелью мастеров уже окрестные церкви, заметили. Генерал Арапов, муж старшей дочери Ланского и Натальи Николаевны Пушкиной, помог Федоту перебраться в Петербург, помог поступить в школу Общества поощрения художников.
После окончания Академии художеств Сычков, любимчик Репина, становится модным портретистом Петербурга, едет с молодой женой за границу, в Италии и Франции вместе с Лидией Васильевной живет на средства, заработанные от продажи картин.
А в основном, конечно, в эти годы Федот Васильевич учится, продолжает художественное образование, посещает картинные галереи Рима, Парижа, Венеции. Это было в традициях русских художников: если не послали за границу стипендиатом от Академии, не беда, приобщиться к мировой культуре можешь и сам. Потому на полотнах многих наших художников — экзотические южные пальмы, диковинные водопады, остатки храмов, виды Неаполя.
В общем, художники в это время активно учатся, ищут свой колорит, обретают непосредственность. Но индивидуальность — «свою кисть» — почти все обретают позднее — на родине. Лишь на родине выплескивается на полотна то, что с детства видел, любил, что каждую минуту жило в душе.
А на родине в это время — революция, умершие музеи, разгромы особняков. В неистовстве уничтожения матросы и солдаты врываются и в небогатые квартиры, истребляя то, что, по их разумению, свидетельствует о барстве: бьют посуду, режут ковры, рвут штыками картины, жгут книги, одежду.
Федот Васильевич теряет в Петербурге все: заказчиков, привезенные из Италии картины, покой, налаженную жизнь, товарищей, ринувшихся в те времена кто куда.
Сычков покидает Петербург. Рядом с ним и его жена, молодая обаятельная Лидия Сычкова, дочь состоятельных родителей, привыкшая к неге и домашнему комфорту. Но и она ради мужа отказывается от Петербурга, ставшего чужим, страшным, непонятным. Федот возвращается в Кочелаево, хотя у него в деревне и повалившегося плетня нет, а больная несчастная мать его и младшая сестра Екатерина сами без средств к существованию.
— Лидия Васильевна работала вместе с мужем в поле только один год, в тот, самый тяжкий, — припоминает Софья Никаноровна, — а потом только по дому: кур кормила, за садом ухаживала. Воспитания она не топорного была, не кичливого. Ребятишек из сада, конечно, гоняла, но в долг нашим матерям давала, всегда уваживала. И к Федоту Васильевичу относилась наилучшим образом. Он ее чаще «Лида да Лида», а она его всегда только по имени-отчеству да помогала в работе очень: холсты на раму натягивала, краски растирала и подсказывала еще, где глуше цвет сделать, где ярче положить. Когда же все в стране утихло, из Питера к Лидии Васильевне почему-то лишь сестра приезжала. Может, поумирали уже родители, может, поругалась из-за мужа со своими? Во всяком случае, Марья Васильевна была другим человеком, нежели жена Сычкова. Когда гостила в Кочелаеве, все ходила по саду и жаловалась, как у нас в деревне скучно. Понятно, что ей наши луга, наша речка? Чужая ведь, хотя и у нас в деревне культуры было не меньше, чем в городе. И у нас можно жить, ой, ой как…
Бывшая натурщица, хорошо знакомая и с пахотой, и с уборкой ржи вручную, с удовольствием поведывает, что в Кочелаево всегда ценилось духовное бытие людей. Старинную сельскую библиотеку еще до революции начал собирать кочелаевский священник, а его дочь Елизавета Федоровна Румянцева, учительница географии, передала ее в дар колхозу.
— Помнится, Лидия Васильевна очень дружила с Елизаветой Федоровной. Как сейчас вижу, идут они под зонтиком вдоль оврага и говорят, говорят… О книгах. О Репине. О том, что и деревенских ребятишек надо учить рисованию. Думали ли они, что позднее так и будет? Теперь в Кочелаеве школа искусств, а в доме Сычковых нынче музей.
Под окном избы обыкновенные ветлы, далее — овраг, по склонам которого лихо катались когда-то на санках деревенские девчонки и мальчишки, прославившие своей искренней радостью лиц полотна Сычкова. Полюбоваться ими, узнать хоть что-то о жизни художника приезжают люди из других сел, городов и даже республик.
— Что же, пусть знают, как мы тут жили, — горько вздыхает бывшая натурщица художника. — Нелегко нам было, а Федоту Васильевичу еще труднее пришлось. Были у него периоды лихие, прямо-таки лютые. Время не понимало художника, не хотело понимать, отталкивало его от нашей жизни. В деревне ему было тогда худо, о чем не раз говорил и сам Федот Васильевич. Сохранились у нас некоторые его письма, судите сами…
«Специальность моя — художник живописи, пишу картины из деревенского быта, участвую на художественных выставках с 1900 года, то есть ровно 30 лет. Участвовал и на международных выставках. В Париже — „Салон“, в Италии — „Венеция“, в Америке. За участие в коих был удостоен разных наград.
В России тоже на всероссийских конкурсах неоднократно был удостоен премий.
Как видно из вышесказанного, пишу любимые мною картины из народного быта. Эти сюжеты мне близки и дороги, так как и сам родился и до сих пор живу в деревне, где пережил вместе с деревенским людом и горести, и радость, и, главное, крайнюю бедность. Потому-то и производят мои картины сильное впечатление. В них и вкладываю все пережитое.
Другие темы мне не так понятны, и я их не пишу, а деревенский сюжет дорог и мил, и жить мне в деревне необходимо, чтобы и теперь, и потом создавать образы жизни деревни с ее красотами, с ее развивающейся теперь новой жизнью.
Нынче мне 60 лет. Как уже писал, за свою жизнь я так много пережил унижений и горя, хотя были и светлые дни, когда я имел успех. Но все-таки мне в жизни до 90 % ее приходилось переживать неприятности. Это происходит даже теперь, когда завоевано народом России то, за что боролись свыше 50 лет.
Теперь, после революции, когда и должно бы развиваться свободное творчество, художнику не следовало бы мешать, он не должен быть оттеснен ни от кого.
Власть же, в особенности советская, должна хранить и защищать таланты, но несчастья до сих пор не обходят меня вниманием.
Местной власти сельсовета, например, я, живущий среди бедноты, кажусь зажиточным, ибо имею покосившуюся гнилую избушку, ей 40 лет почти, и ателье, в котором я работаю. Только это и отличает меня от моих деревенских соседей. Однако местной власти это почему-то кажется солидным имуществом, отчего, не долго думая, меня обложили налогом в 400 рублей, притом добавили, что это на первый раз.
Я был в сельсовете, спросил, за что обложили? Просил дать копию протокола.
В ответ сказали, нет, не напишем, мол, ты — „буржуй“. Буквально так и ответили. И вот теперь я должен уплатить налог в 24 часа, а в случае неуплаты, пообещали, что мое имущество будет продано.
Неужели сельсовету так уж необходимо остановить мою деятельность художника? А ведь хотят еще уничтожить мои работы, ибо сравнивают меня чуть ли не с кулаком.
За что мне такая напасть? Я в своих произведениях воспеваю мужика, которому теперь и стал почему-то не нужен.
Пожалуй, действительно, я редкость в округе, других таких нет, но почему не хотят меня понять? Почему во мне видят ремесленника, который лишь зарабатывает деньги, и пользы, мол, от моей деятельности никакой?
Лично я не нахожу это справедливым. Поэтому решил лично обратиться к Высшей власти в надежде, что меня все-таки поймут и оградят от несчастий, как необыкновенную личность, поневоле попавшую в водоворот современной перестройки.
Моя автобиография такова: мой отец бедняк, нищий, батрак до конца жизни.
Остался я после его смерти 12 лет. Мать — нищая, и после смерти отца кормила нас нищенством. Нас у нее было трое. Измученная, больная, она не в силах была нас прокормить одна, с досадой посылала и нас просить, и я тоже до 15 лет нищенствовал.
Затем пять лет я батрачил, ходил за 300 верст пешком на заработки, но и они плохо давались. А рисованьем я отличался еще в начальной школе, и рисовал везде, где бы ни был, и всех удивлял этим. И когда мне было 20 лет, явился случай учиться. И хотя пришлось из-за этого вынести невероятные унижения и насмешки, я был к ним нечувствителен.
Приехал в Питер в товарном вагоне проводником лошадей помещика. Необыкновенно быстро поступил и окончил рисовальную школу Общества поощрения художников.
За программу на конкурсе „Вести с войны“ мне присудили звание художника. Это было в 1908 году. Жил и учился в Питере без всякой помощи. Сам зарабатывал на хлеб кое-какими заказами. Сначала жил в подвале. А потом с успехом стал зарабатывать и жил с одним товарищем в комнате.
На выставках мои картины нравились, покупались как частными лицами, так приобретались и музеями.
Словом, я был счастлив, и, казалось, лучшего в жизни ничего не хотел. Но вот явилась Революция, и я потерял все, что имел. Пропали все мои картины. Но страшнее то, что картины теперь никому не нужны.
В общем, первый год революции оставил меня ни с чем. Тогда я приехал к себе в деревню и после пережитого отчаяния, ничего другого не придумав, засеял свой надел земли и сам лично с женой его обрабатывал. Этим и существовал.
Так как других заработков не имел, а картины писать не мог, ибо тогда не до картин было, я немного поработал в нашем городке (город Наровчат) по оформлению празднования первой годовщины революции: писал портреты Ленина и других вождей революции, плакаты, а также написал плакат-картину „Ленин объединяет угнетенных и пролетариев всего мира“.
Эту картину председатель исполкома товарищ Шереметев отвез в Москву, представил в Совет Народных Комиссаров. Шереметев рассказывал мне, что ее показывали Ленину и прочим вождям революции.
Над портретами и плакатами я бесплатно работал полгода. И теперь не отказываюсь, если нужно что написать. Плакат ли, портрет — с охотою все исполняю, а в результате я стал никому не нужен.
А как еще хочется пожить у себя в родной деревне, увидеть новую жизнь „коммуны“ и запечатлеть ее в своих картинах».
Сестры Рябовы, живые и ласковые девушки, почти всегда крутились около дома Сычковых. Пробивая в снегу тропинку, Соня иногда выкрикивала озорные куплеты:
Наровчатская тюрьма, Сорок девять этажей, Ничего мы не боимся, Ни кастета, ни ножей…— Почему сорок девять? Там лишь один этаж, Соненька, каменный, страшный… Сказывают, даже старинные дореволюционные орудия пыток сохранились там, тяжелые, чугунные…
— Сказывают про орудия, сказывают и про этажи. Подземные. И на всех люди схоронены…