Вход/Регистрация
Собрание сочинений. Том I
вернуться

Фельзен Юрий

Шрифт:

22 июня.

У Вильчевских бывает по вечерам одна молодая дама, Ида Ивановна 3., кажется, рижская немка, долго жившая – по-беженски – в Москве, потом в Берлине и Париже и настолько во всем запутавшаяся, что уже не определить ее происхождения и по следовательно стискитаний, как будто она лишена своей национальности – случай нередкий у заграничных русских, особенно у женщин. У нее шляпная мастерская, открытая на какие-то остатки или на занятые деньги и ставшая доходной – об этом у Вильчевских говорят с почтением, и сам старый Вильчевский с ней ведет бесконечные переговоры (как с каждым деловым гостем) о способах «расширить дело» при помощи одного из банков, где у него «дружеские связи», о Зинкином вступлении (в других случаях предположительно «вступает» Бобка), но Ида Ивановна благоразумно, упорно и деликатно настаивает, чтобы ей внесли наличные деньги, которых, по-видимому, у Вильчевских нет. Пока же бедная Зинка чему-то учится на шляпных курсах и считает себя благодарной отцу за постоянные о ней заботы.

Ида Ивановна скромна до незаметности, отвечает на вопросы любезно и очень тихо и не заговаривает первая – всё это мало соответствует ее внешности, вызывающей, сильной и немного животной. Когда входишь в маленькую приемную Вильчевских, Ида Ивановна всегда в углу, в кресле, в принужденной и неудобной позе – голова наклонена вперед, руки сложены на колене, нога на ноге, причем верхняя от колена как-то расширена, сплющена, а нижняя округло-согнута, и от них, как, впрочем, от всего в ней – впечатление грубого здоровья, крепости, чего-то обильного и лакомого. Ее руки мужественны и чересчур велики, но это скрадывается выхоленностью и белизною, и я люблю ее мягкое, спокойное, честное пожатие. Когда же Ида Ивановна встает и распрямляется, она сразу делается иной – как бы освобожденной от связывающего старания держаться по-светски, влекомой куда-то вперед и более высокой, чем можно было предвидеть: все люди с длинными ногами, пока сидят, кажутся меньше своего действительного роста. Мне Ида Ивановна не представлялась милее и привлекательнее, чем другие постоянные гостьи Вильчевских: в ней нет ничего, что могло бы меня тронуть, задеть, а без Лели, после Лели я хотя и не ищу трогающей, умиляющей замены, но всегда наготове умилиться чьим-нибудь женским очарованием, особенно таким, которое походило бы на Лелино и его как бы продолжало, освежая, поддерживая в моей памяти. В этой же стройно-тяжелой и грубоватой женщине словно бы нарочно всё противоположное: у нее широкое, с энергическим сгорбленным носом, с мягкими, толстыми, чуть выпученными губами, скуластое простое лицо и простая, хотя и приятная, кожа, ярко-белая и такая мягкая, точно сейчас из ванны. Но и не находя в Иде Ивановне ничего «для себя», не думая, не вспоминая о ней после случайных наших встреч у Вильчевских, я замечал, что доволен этими случайными встречами, как-то их отличаю и часто – среди молчания или разговора с кем попало – рассматриваю ее немного мощные прелести с той бесстыдно-рассеянной бесцеремонностью, которая въедается в любого мужчину, долго жившего в Париже, и никакую парижанку оскорбить не может.

Самое удачное во всем этом было – как обыкновенно для меня – отсутствие обязывающей необходимости действовать, половинчатость такого положения, то, что Ида Ивановна не могла не заметить и не ощутить настойчивого моего разглядывания, однако себя не выдавала, не пробовала уклониться и только заботливо оттягивала юбку, и без того опущенную ниже колен – скромность редкая при столь стройных, выигрышных, как у нее, ногах.

Это необязывающее, удобное для меня и приятное соотношение неожиданно нарушилось – не по моей вине: на днях, у тех же Вильчевских, Ида Ивановна, кажется, впервые ко мне обратилась (она разговаривает, не меняя обычно-принужденной позы, и лишь смотрит прямо на собеседника своими желтоватыми, ничего не выражающими, как бы неподвижными глазами) и стала расспрашивать о том, что, по-видимому, ее занимало:

– Вы, говорят, очень деловой человек. У меня ненадежный «comp-table» и ужасная путаница в счетах. Пожалуйста, посоветуйте, как быть.

– Мне трудно советовать отсюда – я должен разобраться в ваших счетах.

– Если у вас, конечно, не завтра, не на этой неделе, а вообще когда-нибудь найдется свободное время, сделайте большое одолжение, приходите, пожалуйста, я буду крайне признательна. А то, знаете, я просто растерялась.

– Зачем же откладывать – я с удовольствием приду и завтра.

Приглашение Иды Ивановны меня подхлестнуло, как обещание, и мне вдруг показалось невозможным откладывать. Вероятно, никогда не узнаю, было ли оно предлогом, «авансом» (частое слово моих студенческих лет), или Ида Ивановна действительно в моей помощи нуждалась и обо мне слышала – как многие непрерывно за собой наблюдающие люди, я совершенно забываю о том, что могут обо мне говорить в моем отсутствии и какие из этих разговоров делаются простые, невозвышенные выводы.

Во всяком случае, из деловой помощи, из поступка обыкновенно-любезного я готовил себе нечто праздничное и даже утром, когда проснулся и по-всегдашнему безошибочно ощутил свое настроение и основное событие предстоящего дня, то сразу же, внутренно улыбаясь, подумал об Иде Ивановне.

Я выбрал – не без хитрости – приблизительное время, когда закрываются всякие предприятия, надеясь, что служащие и мастерицы еще при мне разойдутся, и я перейду в жилые комнаты хозяйки, расположенные при мастерской (о чем у Вильчевских однажды говорилось и что я полусознательно отметил и запомнил). Первое мое впечатление от мастерской – мелькающие голые руки молоденьких работниц, по-парижски изящных и свободно-веселых, среди которых хозяйка выдавалась, которых подавляла – точно примадонна в опере – и ростом и мощной внешностью, однако же оставаясь (как в скромном своем углу у Вильчевских) выжидательно-молчаливой, немного растерянной и смущенной. У нее были тоже голые до плеч руки – сильные, стройные и до того осязательно-мягкие, что хотелось поскорее до них дотронуться и погладить.

Случилось так именно, как я и предположил, вернее, как рассчитал и подстроил – давно из опыта знаю, что мне не суждены легкие достижения, что я должен сам подталкивать события и подтасовывать свои удачи, – и на этот раз Ида Ивановна, словно бы выполняя мои планы, попросила обождать, пока служащие не разойдутся, а затем ввела в чистенькую свою столовую, где после каких-то незаметных усилий угостила меня чаем с вареньем – по-русски – и с разноцветными французскими ликерами в блистающих хрустальных графинчиках.

Сейчас же после чая мы взялись за бухгалтерские книги – я могу, подавив первоначальную лень, перевести себя в нужное по работе напряженно-действенное состояние и долго в нем оставаться, продолжая всё время подавлять нетерпеливое стремление вернуться к прежнему ленивому бездействию, и тогда (насколько это возможно) вникаю в работу, себе назначенную, затем – от удачи, от похвалы, как старательный первый ученик – вдохновенно загораюсь и часто, нетерпеливый и вместе сосредоточенный, я достигаю большего, чем сам надеялся или ожидал. К некоторой своей гордости и удовольствию, я нашел в рассчетах очевидные ошибки, а главное – подвел итог за весь предшествующий год. Ида Ивановна мне объясняла многое, не сразу понятное, начиная как-то издалека и неуверенным тоном, но так толково, с таким простодушным разоблачением своих, мне показавшихся удивительными, деловых открытий, что стало обидно за нее, за недостаточность ее успеха, и собственные мои дела представились недостойным любительством. После полутора часов работы Ида Ивановна, благодарная и точно осмелевшая от моего соучастия и удачи, мне предложила немного позаняться еще одному, пока она принесет «кое-что к обеду».

– Я буду обижена, если вы не останетесь.

Она принесла водку, коньяк, дорогую икру, какие-то салаты, и когда я взглянул на стол, уставленный всеми этими соблазнительными вещами, то вдруг удивился, встряхнувшись, как от спячки, от долгого своего напряжения и уже торжествуя, что скука и работа позади, что сейчас награда, заслуженный, веселый, с неясными возможностями, обед и потом неясные эти возможности, и мне стало так безукоризненно-хорошо, я сразу оказался таким переделанно-новым, словно не было никогда всей моей оставленности последних недель, цепляния за прошлое, за Лелин призрак, всего непрерывно-грустного оглядывания назад, и водворилась та животно-детская внезапная радость, которая нас заставляет вскочить и побежать, которую мы зовем беспричинной и которой причину иногда нетрудно раскрыть: это – чей-нибудь приезд, собственное выздоровление, предстоящее удовольствие, весеннее теплое солнце. Ида Ивановна неожиданно приоделась и вошла сияющая, свежая, с обнадеживающими и неискренними извинениями, что пришлось отпустить прислугу и что будет вместо обеда «холодный и скромный ужин». Опьяненный еще до водки, я смотрел на Иду Ивановну – не так, как у Вильчевских – уже совсем в открытую, с уверенным ожиданием ее ответности, словно бы заранее сговорившись, что и она вовлечется в ту же игру (в таких случаях знаю у себя противно-победительную улыбку, которую подавить не умею). К моему удивлению, в Иде Ивановне оставалась задумчивая сдержанность, какое-то нечаянное достоинство, правда, уже не сопротивляющееся, но это несвоевременное достоинство мне мешало окончательно распуститься, отбросить всё человеческое и совестливое, считать, что каждое мое желание – самое невероятно-стыдное – немедленно осуществимо и будет одобрено, словом, останавливало распалившуюся мою грубость, всегда нуждающуюся в сообщническом, точно воровском, согласии, зато одухотворяло, делало легким и вдохновенным веселое мое опьянение. Водка, густое красное вино, ликеры – всё это понемногу сказывалось, но в таком пьянстве (не одиноком, без отчаянья и ожидания) есть для меня ни с чем не сравнимая прелесть и, пожалуй, несомненная выгода: вместе с памятью о себе, с постоянным ощущением своей действительности, с пытливым ко всему недоверием отнимается и сознание неловкости всяких внешних положений, всякой близости, всякого досадного соседства – я бы не мог, оставшись трезвым, забыть о том, какую мы с Идой Ивановной составляем нелепую пару, что она большая, тяжелая, немолодая и как-то по-коровьи тупо-меланхоличная, а я похож на мальчика и должен или хочу казаться насмешливым и замкнутым, что мы друг другу непоправимо чужие и что нам быть рядом просто нельзя, я бы стеснялся товарищеского или полувлюбленного своего тона, но вот – после всего выпитого – уже не было никакой неловкости и никаких препятствий, и я не помню, как мы очутились в спальной, на широкой, с двумя подушками, кровати, и как я, удобно и жарко прижавшись, скользя полуоткрытыми губами, целовал мягкое плечо Иды Ивановны, постепенно раскрывавшееся и вдруг освобожденное, словно живое отдельное сосредоточие ослепительного света и тепла. Я гладил послушными ее пальцами, чересчур большими и сильными, и осторожной, почти невесомой ладонью свои щеки (радуясь, что догадался побриться) и наслаждаясь обеспеченностью этих редких у меня часов и по-иному – едва заметно и неубедительно – возможностью какой-то опоры. Внезапно Ида Ивановна высвободилась и, особенно посмотрев – мутными мокрыми глазами, сластолюбиво, почти жестоко, – наконец-то сделавшаяся бесстыдной моей сообщницей, вкрадчиво и тихо сказала «потерпите, милый, еще немного» и куда-то, не торопясь, вышла.

Через несколько минут она показалась из ванной комнаты (очевидно, обойдя другие), медленно раздвинула драпри и трогательно, чуть не театрально наклонилась вперед, почему-то закрыв лицо руками – совершенно раздетая, более стройная и сухая, чем я предполагал, «fausse-forte», если бы такое выражение существовало. Потом странно-торжественным движением повернула кнопку, оставляя только отраженный свет из ванной, и кинулась ко мне, молчаливая, неулыбающаяся и не совсем понятная. Она первая крепко – так, что не вздохнуть – меня обняла, но я (от мужского чутья или опыта) постарался ее оттолкнуть, пересилить, утомить и, лишь доказав свое распоряжающееся ею холодное превосходство, нежно и крепко обнял, не шевелясь и как бы отдыхая, как бы пожалев о ее усталости, любуясь ошеломительным сочетанием, колдовской для глаз силой нашего объятия, что меня всегда захватывает – до испуга.

Как нередко в подобные минуты, я мог свободно, хотя и сбивчиво, с собою рассуждать, и ясно мелькнуло недоумение, почему с Лелей не бывало у меня такой уверенной безукоризненности и что, значит, любовь не в одном телесном или чувственном «подборе» и даже часто ему противоречит. Растревоженный воспоминанием о Леле, поддаваясь давним обидам, я подумал (как думал раньше), что во всем виновато ее отталкивание, постоянная и понятная у меня горечь, и в то же мгновение Ида Ивановна впервые о Леле заговорила – полуревниво, – и я тогда ощутил опасность расхолаживающего возврата своей привычной о Леле грусти и сразу же отвел резкие, ясные мысли и ненужный разговор, словно бы сердито от них отмахнувшись. Но какая-то легкая горечь примешалась к моему удовольствию, слишком незначительная, чтобы его испортить, однако достаточная, чтобы обострить, и наслаждение, этой горечью осложненное, было чуть-чуть и как бы по-жестокому любящим. Зато очнувшись, протрезвев, я стремительно захотел уйти (не так, как бывало с Лелей: бегство после сближения – безошибочное доказательство нелюбви), и я стал убеждать Иду Ивановну, что утром не смогу подняться, что боюсь ее «скомпрометировать», что у Вильчевских о чем-то догадываются, и бедная Ида Ивановна, напуганная, ошеломленная, сама меня прогнала.

– Жалко, я думала, ты останешься до утра. Когда мы теперь увидимся?

– Знаешь что, я позвоню по телефону – можно?

23 июня.

Вчера у меня не хватило душевной выдержки, я просто поленился с прежним необходимым напряжением описывать также и всё случившееся, всё перечувствованное после Иды Ивановны. От нее вышел и сразу о ней забыл, смутно сознавая какое-то тщеславное свое торжество и радуясь, что перед Идой Ивановной не обязался, не условился о новой встрече, радуясь свободе и предстоящему усталому, чистому сну. Было не поздно, по-летнему умилительно-тепло, попадались еще неторопливые, наслаждающиеся отдыхом и бедной городской прогулкой, такие же, как я, одинокие запоздалые люди, и на скамейках из темноты возникали прячущиеся влюбленные пары, блаженно и неподвижно застывшие – я всегда удивляюсь, сколько бывает людей, счастливо любящих, сколько очевидных проявлений счастливой любви, до чего это редко у меня и до чего именно мое, редкое, мне кажется несравненно-высоким, отбрасывающим сияние на остальные, обычные, тусклые мои дни. Продолжая удивляться счастливым ночным парам, нисколько им не завидуя, я не мог не подумать о Леле и должен был себя с нею представить, и тот кусочек природы, который в Париже показан и ощутим – темнеющая расчищенная зелень, случайные, между крыш и деревьев, полоски неба, неяркого, доброго, может быть, отдаленно-страшного, и словно бы живое, ласковое, обволакивающе-мягкое тепло – этот кусочек воссоздавал другую, настоящую, природу, переполненную любовью и столь могущественную, что ей нельзя не подчиниться и непременно надо, уже подчинившись и повинуясь, и самому любить и сладостно быть любимым. Мое чувство к Леле на одну минуту разрослось до беспредельности и меня заставило, не допуская отказа, остро пожелать единственно-возможного воплощения – письма: едва о нем вспомнив, я мгновенно перенесся в область давно знакомую (взволнованного ожидания писем), по старым следам ее сразу же всю и узнал и восстановил, пока не наткнулся на новое, на положение еще не бывшее – что впервые за целый день не забежал домой, и, значит, могло быть три почты и втрое больше обыкновенного надежд на письмо, а кроме того я Леле «изменил», кому-то, как и она, нравлюсь, мы «квиты», и я буду читать на равных это, ставшее нужным и несомненным, сегодняшнее Лелино письмо.

Чудо совпадения произошло, как будто судьба начала меня подталкивать к успехам и действиям, доказывать, что можно чего-то достигнуть, и я менее удивился письму, чем другому, предыдущему, совпадению – когда Ида Ивановна, точно в ответ мелькнувшим моим о Леле мыслям, неожиданно о ней заговорила.

Я рассматривал конверт с адресом, как редкий подарок (правда, окончательно принятый и тем немного обесцененный), и уже по-избалованному жалел себя и свои приходы домой – предшествующие и столько предстоящих, – когда такого письма не будет, и, не торопясь, не предугадывая смысла и тона, сдерживая азартное волнение, разорвал конверт – Леля писала сердечно, чуть-чуть экзальтированно, и я сразу понял, что она пишет не по обязанности, что она хочет о многом поговорить и как-то по-новому со мной считаться. Письмо было – против моего ожидания – не из Берлина: Сергей Н. пригласил Лелю и Катерину Викторовну в W., под Дрезденом, и поселил их вместе, в маленькой даче, а сам устроился в пансионе. Леля не скрывала своей разочарованности – я всегда удивлялся мужеству ее признаний, способности пересилить, переломать самолюбие и без чрезмерного, напоказ, самоунижения рассказать правду. Вот ее слова: «Мы не можем с Сергеем бывать вдвоем, тетя Катя постоянно с нами, а вечером после музыки Сергей посылает меня домой, чтобы не было перед ней неловкости. Мне кажется, он нарочно так устроил. Вообще он со мной как в день разрыва, но и тогда и теперь я не уверена, что он не любит. Представьте, я спросила его, почему разрыв произошел, и даже пыталась что-то подсказать насчет искусства, необходимой свободы и тогдашней его жертвы, но он, недовольный, перевел разговор. Неужели никогда не узнаю?» Я уловил в Лелином письме не только разочарование в отношении к ней Сергея Н., но и в нем самом, и от привычки поспешно обо всем догадываться и легкомысленно обобщать тотчас же решил, что и Сергей Н. почувствовал свой у Лели провал и постарался при помощи Катерины Викторовны себя оградить от всякого беспокойства и соблазнов. Едва я решил, что Леля как-то со мной «считается», а Сергей Н. «провалился», я сразу сделался деревянно-спокоен, и ничто Лелино не могло бы меня задеть, никакие искусственно вызванные, обостренные и для меня обидные, обычно столь задевающие припоминания. Это странное, давно замеченное, противоречивое человеческое свойство – вызывать внимание безразличием и отталкивать горячностью и добротой – существует не только в любви, где оно неоспоримо, но и во всяких других человеческих отношениях, и часто в политике, в искусстве, в делах преуспевают люди, равнодушные или притворяющиеся равнодушными к своему ремеслу. Непонятное и общее это свойство оскорбляет – особенно в любовных случаях – мою, может быть, наивную, устремленность к совершенству, к ясной и неторгующейся доброте, мое нежелание играть, и я придумал себе в утешение, что есть какая-то высшая любовная ступень, когда это свойство исчезает – нам, людям без Бога и без веры, необходимо хоть что-нибудь осязательно-живое представить божественным, высоким, совершенным, и мы поневоле освящаем те редкие дни и часы любовной разделенности, о которых пишем и говорим, как люди верующие о часах молитвы. Впрочем, припоминая со всей возможной добросовестностью свои подобные дни, удивительные и неповторимые, я в них как будто не улавливаю странного этого свойства, не вижу этих притягиваний и отталкиваний от противоположного (они действительно становятся ненужны и отпадают), и, пожалуй, любовная высшая ступень – без унизительных человеческих слабостей – не придумана мной и не утешение, и я заговорил об утешении из-за привычного недоверия ко всему у себя возвышенному.

Мне больше не хотелось о Леле думать, и мое навязчивое к ней внимание перенеслось на Сергея Н. – его судьба, похожая на мою, вдруг сделалась ближе, чем потерявшее почву или окраску, напрасное чувство к Леле. Подобное чудо временного выпадения или окончательной утраты прочного и сильного, казалось бы, чувства меня всегда поражает, как особенно печальное наше несовершенство, как новое доказательство жестокой нашей неустойчивости, я пытаюсь это распутать и себе самому уяснить – боюсь, у меня выходит упрощенно и чересчур произвольно: любовь представляется мне как бы развитием упрямой, основной и непременно трогательной цели, составляющей сущность, весь смысл, «идею» данного любовного отношения, которое уничтожается с исчезновением цели – такой целью, «идеей», смыслом первоначальной моей любви к Леле была уверенность в доброжелательной ее поддержке, во взаимной нашей опоре, естественной у людей, много промучившихся и оттого друг друга понимающих, впоследствии появилась иная (до чего непохожая) «идея», ставшая незаметно для меня привычной и удобной – своеобразное сладострастие оставленности, обиженности на предпочтение Сергея Н., и вот Лелиным неожиданно милым письмом привычная и сладкая моя обиженность нарушена и еще ничем не заменена. Я уже не находил в себе душевного отзвука нарочным, искусственным мыслям о Леле, зато понял, просто узнал у Сергея Н. свои долгие и незаслуженно-обманутые ожидания – такой одинаковости положений еще ни разу у нас не было, я когда-то завидовал пятилетней его близости с Лелей, потом – не без снисходительности – себя считал счастливым его преемником, но только теперь, после письма, меня охватило то сочувствие, то горячее любопытство, которое вызывается к сопернику какой-то общностью колдовства, возможностью с ним договориться, как ни с кем другим. Я долго не видел в Сергее Н. такого соперника, мне любопытного и невольно родного, потому что его не встречал и не было с ним наглядно-сталкивающей борьбы, потому что меня к нему не притягивала ненавидящая, придирчиво-внимательная ревность или прощающее после ревности и победы успокоение, но вчера мне внезапно открылось грустное и близкое наше сходство, и сразу же из-за сходства возникла жалость (та самая, какой я жалел и себя), и вот, дав себе волю, уже распустившись и не останавливаясь, я без конца придумывал исполненные обоюдного восхищения разговоры, которых основа – отчаянье, смягченное душевною высотою, одинаковой у каждого из нас.

Эти воображаемые разговоры, возможность такой встречи, мне казались тем более сладостными, что у меня всегда было к Сергею Н. (из-за всего о нем известного и слышанного от Лели) совершенно особое отношение – полувлюбленной преданности, которую с радостью мы испытываем к тем, кому вынужденно или добровольно подчиняемся (или кому хотели бы подчиниться) и кто обыкновенно нас попросту не замечает. Безраздельная эта преданность, разумеется, нисколько не обязательна (часто бывает как раз обратное), но именно она делается поводом, вернее, даже сутью многих душевных наших движений, направляющих нас к кому-то сильному и в чем-то бесспорно-однородных: собачья привязанность к отталкивающей руке, благословение нелюбящей мучительницы, исповедь (хотя бы и воображаемая) преступника перед судьей, который справедлив и «всё поймет», обезличенность хороших солдат (словно бы их растворен-ность в «отце-командире»), доверие гимназистов к мудрости любимого учителя, обожание государя, иногда аристократов и богачей, откуда верноподданничество и снобизм – вот случайно названные воплощения всё той же нерассуждающей преданности, и для каждого из нас пленительно, как ничто другое, себе представлять достойную награду и похвалу за всю эту безмерную преданность, за все наши старания и заслуги. К такой верноподданнической полувлюбленности у меня присоединяется – от скрытого дерзкого самомнения – сумасшедшая надежда, что будет, наконец, признано мое возвышающее равенство с большим человеком, которому я предан, мое перед всеми остальными заслуженное, справедливое превосходство: когда прежде я представлял разговоры с Сергеем Н., я именно видел это свое, не очень жизненное, ни разу не сбывшееся торжество, теперь же мое уравнение с ним мне кажется волнующе обеспеченным (вероятно, так волнуется полководец накануне подготовленной победы: еще ничего нет, а через несколько дней – слава). Мне всё яснее и доказаннее становится наше с Сергеем Н. очевидное равенство: мы одинаково выбрали Лелю, оба ее потеряли и с одинаковой примиренностью перенесли непоправимую потерю, у нас один опыт и те же – от всех спрятанные, обоим понятные, одинаково героические – выводы.

Есть еще одна выигрышная черта (по крайней мере, в моем представлении), нас обоих как-то сближающая: меня трогают и в себе и в других неколеблющиеся, длительные чувства, всё освященное годами, и мне по-тщеславному приятно, что самое важное у меня возникает медленно и тянется долго: вот мой воображаемый, уже в детстве придуманный роман с теми же персонажами и отношениями, мое бесконечное терпеливое ожидание Лели, так последовательно увенчавшееся любовью – не на том же ли уровне упрямая любовь Сергея Н. к Леле, удержавшаяся после разлуки, после ее замужества, после такого, как у него, перехода от неизвестности к успеху и признанию, которые могли бы всё в человеке перевернуть. Столь совершенную его любовь, по-видимому, не уменьшила и теперешняя отвергнутость (твердо мной установленная), но эта отвергнутость мне вдруг представляется – конечно, отсюда, издалека – не совсем такой, как была моя, всегда трусливой, идущей на унижение болью, а чем-то надменно-печальным, что и мне бы удивительно подошло, и я по-новому – мягче и достойнее – вижу недавнее свое прошлое и уже уверен в достойном и умном будущем, и вот от Сергея Н. возвращаюсь к Леле, к себе с нею, и опять у меня одно желание – страстное, недостижимое и скромное – немедленного Лелиного присутствия, какой-то сытости ее присутствием.

26 июня.

Я думал до получения Лелиного письма, что будет для меня праздником ей отвечать – после всех моих обращений без живого отклика и в пустоту. Но неожиданно выяснилось, что мне так же лень наполнять обязательные четыре страницы, так же приходится себя пересиливать, как при всякой иной вынужденной, наперед себе заданной работе: по-видимому, что-то осталось от расхолаживающей новой полууверенности в Леле, а главное, весь день происходят отвлекающие, скорее приятные маленькие события – вчера сравнительно легко я довел до конца большое сложное дело и до сих пор радостно оглушен деньгами, покупками, сознанием обеспеченности, осмелевшими расчетами на будущее. Странно, в такое время, казалось бы, требующее откровенничания, доверчивых дружеских излияний, я могу довольствоваться собой или случайными собеседниками и собутыльниками – как раз в этом у меня нет перед другими ни тщеславия, ни обычной торжествующе-проницательной или грустно-примиренной позы: вероятно, душевная моя основа все-таки выше и вне деловых успехов и неудач.

Вчера же перед вечером – после двух уединенных дней с отсутствием каких бы то ни было оправдывающих мою лень обязанностей – я вдруг понял, что больше откладывать нельзя, и себя заставил написать возможно обстоятельный ответ. Впрочем, скоро втянулся, и письмо получилось взволнованное – я мог наконец удовлетворить свои незабытые обиды, перенеся в действительность всю долгую тяжбу с Лелей, до этого лишь воображенную и бесцельную. Мне захотелось по-настоящему (пускай грубо) Лелю задеть, безжалостно добить указанием – будто бы дружеским, – что в таком положении, как у нее с Сергеем Н., явно нелепом и безнадежном, нельзя оставаться насильственно связанной, зависеть денежно и не искать выхода. В сущности, я вскипел от мысли, что ради этого положения Леля пожертвовала мной, только мне бы следовало в честных и мужественных словах противодействовать, бороться, приняв всю ответственность за упреки на одного себя, но я из осторожности или показной деликатности предпочел прибегнуть к другому, многим свойственному, приему, состоящему в том, чтобы опереться на чужое мнение, предположенное или вымышленное, и под его охраной сказать всё ядовитое, опасное и злое, чего никак не выговорить ни написать (обычная формула: я сам широк и терпим, но вот ваши родители – в иных случаях друзья, критики или присяжные – не согласятся и возразят следующее). Я привел несомненное возражение Катерины Викторовны: «Бедная женщина, воображаю, как ей неловко и неприятно видеть ваши отношения и самой невольно в них участвовать – при ее независимости и старых понятиях». О своем недовольстве я писал сдержанно – что не могу судить на расстоянии, что решил с самого ее отъезда не вмешиваться, что знаю в трудные минуты неожиданно-счастливое ее благоразумие – и в нескольких словах описывал свои дни, причем, как это часто бывает, я и сам помнил лишь более достойные, последние: «Ни с кем не встречаюсь и никого не хочу видеть, мне одному никогда не скучно. Вильчевские, к которым давно не ходил, были всё время внимательны и милы. Посоветуйте, не поухаживать ли за Зинкой, она очень со мной приветлива и явно одна скучает».

Не понимаю, зачем был высказан такой полухвастливый и неверный намек – чтобы подразнить Лелю или от какой-нибудь внутренней, не совсем ясной причины: у меня странное свойство в своих утверждениях никогда не «выдумывать» (если только эти утверждения не являются умышленною ложью) – каждое «выдуманное», нечаянно брошенное о себе утверждение, о котором потом сожалею и которое хотел бы уничтожить и вернуть, в конце концов делается правдой, как будто жизнь довносит недостающее, спасая поколебленную мою честность, или как будто я сам многое вижу, что не доходит до сознания, недостаточно внимательного и что мне же раскрывается в неожиданных собственных, словно бы чужих, словах. Всё это вспомнилось из-за намека о Зинке, произвольного и, по обыкновению, оправдавшегося.

В последние дни (как об этом писал Леле) я ни разу не зашел к Вильчевским, избегая встреч с Идой Ивановной: мое отношение к ней совсем не доброе и не рыцарское, какое было у меня к Леле и в наивных вымыслах – ко всякой другой женщине. Правда, мне иногда хочется – особенно ночью, когда я досадую, что один, и навязчиво вижу Иду Ивановну такою, как в тот пьяный вечер, – мне хочется именно с ней, опять подчинившейся и наслаждающейся, вдруг очутиться вдвоем, но утром это бесследно исчезает: на людях и среди работы неминуемо должно победить трезвое, уже предвиденное мной сознание какого-то у нас несоответствия, какой-то необходимости скрыть стыдное наше сближение – если бы можно было встречаться ради немедленного удовольствия, без скучных и неискренних вступлений («по-животному», как презрительно объясняют матери впервые любопытствующим сыновьям), сколько бы оказалось длящихся крепких связей, сколько пощаженных женских самолюбий. Но обязательность вступлений и показывания близости (или – из джентльмэнства – что напрасно близости добиваюсь) с женщиной, душевно чужой, мне просто нестерпима, я откладываю и обещанный звонок по телефону, и намеренно-случайную встречу, доводя свое уклонение до вызова, до невозможности что-то исправить и предпринять без нечаянного постороннего толчка. Таким необходимым посторонним толчком неожиданно явился Бобка.

Он пришел в ту минуту, когда я одобрительно перечитывал добросовестное, как мне казалось, в сущности злое письмо к Леле, и стал по-дружески выговаривать за невнимание последних дней.

– Нехорошо, что ты пропадаешь. Зинка сердится и просила тебя непременно привести. Ну, как дела? Всё время работаешь?

Я рассеянно осмотрел его галстух, летний, легкий, повязанный будто бы как попало, но без единой морщинки, его шелковую, нежнейших цветов, рубашку и умышленно неуклюжий, мешком сидящий костюм, всё ярко-светлое и самое дорогое – как всегда, удивляясь и чуть-чуть завидуя, откуда берутся у него деньги. Бобка перебирал немногие мои книги и почтительно удивлялся совсем другому:

– Счастливый, у тебя весь Пушкин. Я люблю Пушкина. Какой у него «лапидарный» стих, вспомни «Египетские ночи». Тебе надо обязательно познакомиться с Л., ты не представляешь, какой это эрудит.

Бобка остался благодушно доволен изысканной редкостью своих выражений (впрочем, «эрудит» – любимое и часто повторяемое им слово) и, решив, что достаточно себя показал, перешел на более обыкновенное:

– Все-таки не понимаю, как ты можешь жить в такой голой и скучной (он хотел сказать «бедной») комнате. При твоих возможностях ты бы должен был устроиться гораздо лучше. Ну, бери шляпу, я тебя всё равно не выпущу.

Мы отправились вместе под руку (Бобка не без хитрости со мной дружен, на «ты» и мило откровенен) и по дороге говорили о женщинах.

– Правда, Ида Ивановна замечательный экземпляр. Бедняжка, она простудилась и не выходит. Как ты думаешь, у нее кто-нибудь есть?

Мне было приятно, что у Вильчевских ее не увижу, что на вечер свободен от упреков, хотя бы молчаливых. Я развеселился и стал указывать Бобке на встречавшихся молодых женщин, и мы по-мальчишески самонадеянно обсуждали их наружные достоинства и недостатки, а главное, старались угадать скрываемое: вот у этой пушок над губой – ей, пожалуй, не выгодно снять чулки или показывать голые руки, у той дрожит при ходьбе блузка – вероятно, испорченная грудь, у третьей слишком прямое платье – очевидно, низкая талия, наоборот, низкие каблуки – безбоязненно длинные ноги… Всех этих глупых признаков не перечесть, и мне странно их улавливать и называть после долгого к ним из-за Лели пренебрежения. Что-то изменилось у меня от Иды Ивановны, точно я внезапно прозрел: нам иногда довольно небольшого нового опыта, чтобы восстановить забытое и похожее, и всё это как бы вместе стремительно нас обогащает. От Иды Ивановны осталось еще и другое: мне сделалось просто судить и думать о разных женщинах, потому что уменьшилась, почти исчезла какая-то давняя между ними и мной преграда, и они теперь понятнее, доступнее, ближе, словно у меня сохранилась победительная волшебная легкость, возникшая у Иды Ивановны после вина и распространившаяся на всех женщин, и словно эта легкость мне придала не только уверенности в успехе – из-за тщеславного воспоминания – ной самого успеха, той загадочной способности волновать, которую прежде я бессильно и грустно лишь находил у других и которой в Лелино время, вероятно, еще препятствовала постоянная моя несвобода. С этой новой своей уверенностью, с какой-то неясной надеждой, и пришел к Вильчевским, где Зинка меня встретила обычнолениво и общей фразой – «Что вы скажете в свое оправдание», – а кто-то (кажется, эрудит Л.) находчиво за меня ответил: «Виновен, но заслуживает снисхождения».

У Вильчевских, как всегда (несмотря на светские претензии), было шумно, разрозненно и бестолково, гости расселись отдельными кружками, и казалось, что одни другим мешают и что каждый кружок ограничен и занят только собой. Я как-то сразу увидал, что легко составлю такой отдельный замкнутый кружок с Зинкой, ее молчаливое поощряющее согласие, и эта немедленная определенность – без обессиливающих и скучных стараний – прибавилась к веселой самоуверенности, меня сюда принесшей и постепенно разраставшейся из-за всех по следовательно благоприятных обстоятельств – отсрочки свидания с Идой Ивановной, тревожащего полу накликанного Зинкиного «согласия», вдруг найденной свободы от Лели, свободы не окончательной, похожей на передышку и начавшейся в ту минуту, когда я стал нравиться Иде Ивановне и на что-то у нее понадеялся (лишнее доказательство правильной и обоснованной моей ревности к Лелиному успеху, к ее желанию нравиться – мысль случайная, быстрая, всё же капельку отравившая веселое мое вдохновение, единственно напомнившая о долгом и стыдном времени, навязчиво занятом Лелей, обиженностью на нее и непрерывной боязливой ей преданностью).

Зинка мне показалась переменившейся – не бледно-серой и чуть-чуть неуклюжей, как обыкновенно, а порозовевшей, выпрямленно-стройной в лакированных, на высоком каблуке, утончающих, узящих ногу, туфлях. Она беспричинно-радостно подошла, и с ней – в противоположность Иде Ивановне, вероятно, от соответствия внешности и возраста – мне было приятно стоять рядом, задерживая в своей руке ее горячую, крепко обхваченную ладонь. Мы устроились вместе, в углу, и говорили о чем придется – именно с такими, как Зинка (женщинами без блеска и сразу разгаданными), я говорю внутренно-пренебрежительно, не считаясь с ними и не отвечая за свои слова – Зинка меня, по-видимому, не слушала, улыбалась опьяненным, далеким, на что-то намекающим взглядом и гладила (словно ласкала) прекрасными сильными пальцами стройные свои ноги, сама от себя возбуждаясь, причем ее возбуждение тотчас же передавалось и мне. В этой будто бы рассеянной женской манере, в самом жесте ноги, закинутой за ногу и тесно, точно в объятии, ее сжимающей, есть для меня и вызов, и опасная, притягивающая надежда. Я сидел около Зинки, любезной и малоразговорчивой (как бывало и раньше), и знал, что не должен со всеми от нее уходить, что если сегодня не останусь, то упущу неповторимый случай легкого мужского везения – так иногда в трамвае или метро увидишь в глазах соседки завлекающее, безо лжи, обещание и от неловкости перед собой, от страха, что угадают другие, разочаровывая и стыдясь, неожиданно сходишь на нужной, своей, убийственно-ранней остановке. Но, пожалуй, теперь мне суждено не отказываться, а добиваться – упрямо, грубо и просто (у меня всё меньше препятствующей тонкости и сложности), – и вот, когда гости уже поднялись и прощались, я без малейшего стеснения, заботясь об одном, чтобы выиграть, стараясь для этого быть возможно правдоподобнее и убедительнее, непринужденно Зинке предложил:

– Вам спать не хочется, мне тоже – давайте еще посидимте и поболтаемте.

Она еле заметно мне улыбнулась:

– Хорошо, только сначала я устрою папу и наведу повсюду порядок.

Бобка ушел в свою комнату – брат и сестра никогда не мешают друг другу, – а мы с Зинкой остались в той же маленькой приемной. Она легла на кушетку, и решающей минутой было, когда я, без всякого повода, неоправданно-громким движением на эту кушетку пересел. Потом – ненамеренно, не по плану, – находя какие-то удобные и давно знакомые сочетания, я руками окружил ее руки (так, словно ими завладел), щекоча царапнул по шелковому чулку, перегнулся и поцеловал шею, касаясь мягкого слабого подбородка, и вдруг – неожиданно для себя – весь навалился, поражаясь жестокой своей тяжести и невозможности для Зинки как-нибудь высвободиться и оттолкнуть. В эту минуту она шепнула «осторожно, папа» (женщины больше нашего привыкли бояться и у них непостижимое для нас чутье), и едва я успел отодвинуться и пересесть, как у двери показался старый Вильчевский, небритый, в трепанных дешевых ночных туфлях (не рассчитанных на гостей), с французской газетой в руке, и ласково произнес:

– Ну, пора спать, Зиночка, ты, наверно, устала.

Уходя, я немного жалел – ради тщеславного мужского счета – о неокончательной своей удаче, правда, считая ее обеспеченной и лишь ненадолго отложенной: я так огрубел, что уже не стыдился за себя и не раскаивался в какой-то своей вине перед Зинкой и перед ее отцом, который несомненно всё угадал и которому (именно как отцу, как человеку другого поколения) стало обидно за дочь и, пожалуй, тяжело и страшно. Я утешил себя неотразимо-простым доводом, свойственным моему поколению – «Она взрослая, знает, чего хочет, и вольна поступать как хочет», – после этого успокоился и сейчас же о ней забыл.

Еще я подумал – самодовольно и удивленно – о том, какая у меня теперь разнообразная действенная жизнь, казавшаяся прежде столь недоступной: легкие деловые успехи, две женщины, из-за меня волнующихся, необходимость изворачиваться и хитрить, приятная для моего безразличия. Впрочем, больше всего у меня теперь как раз безразличия и, быть может, сознания новизны: единственно близким и моим остается недавнее прошлое, хотя и было оно безвольным, глухим, бедным, порой уничтожающе-оскорбительным.

5 июля.

Моя «действенная» жизнь продолжается, но идет она по-иному, чем я наивно себе представлял – в ней нет предполагавшейся мной упоенности движением, успехом, возможностью приказывать и удобно, не торопясь, обсуждать то, что действительно от таких обсуждений изменяется, в ней нет дрожащей, задевающей и нарочно удерживаемой сладости, какая заключена в чувстве, в намеке на чувство (всё равно, грустное или радостное): мне надо как-нибудь довести день до вечера, хитрить со многими людьми, одинаково ненужными и скучными, и с теми же двумя женщинами (без фатовства – их могло быть больше), хитрить и придумывать, чтобы только их не увидеть, чтобы отложить очередную встречу и остаться лишний час одному – у меня еще нет силы от этого всего избавиться, бесповоротно со всем порвать, вернее, я ничего еще не решил: мне будет легко поступить по своему решению, потому что я не втянулся в теперешнюю, словно бы чужую, жизнь и в ней кровно ни с кем не связан. И все-таки она продолжается, отнимает мое время, и ее заменить нечем: мне страшнее всего пустой, нераспределенный день.

В сущности, я по-прежнему занят Лелей, и всё то, что к ней относилось – воображаемые упреки, обиды и надежды – сохраняется, но какое-то придушенное, застывшее среди холода и чрезмерного спокойствия этой внутренно-неподвижной «действенной жизни», без привычной неунимающейся живости, и часто мне приходится искусственно вызывать негодование или нежность, чтобы избавиться от скуки и проверить, не слишком ли я уже одеревенел. Лелины письма, милые, спрашивающие совета и ко мне участливые, получаю нередко – это входит в действенные, настоящие, невымышленные мои отношения – и, как раньше, их нетерпеливо жду, но с новым расчетливым хладнокровием: так, если я сам напишу особенно трогательно или удачно, сразу предвижу благодарное Лелино впечатление, хочу осязательно-точно его знать и в промежутке – пока ответ невозможен – предпочитаю не находить у себя на столе знакомого белого конверта.

Леле по-прежнему нехорошо с Сергеем Н., и по-прежнему она не решается от него уйти. У меня тоже никаких перемен – как бы пресыщенный обеими женщинами, я, со скукой, иногда с хищническим, мгновенно потухающим предчувствием, ожидаю то Зинку, то Иду Ивановну, и даже привык – у Вильчевских, когда они вместе – к мелкой язвительной их борьбе, к постоянным женским придиркам, к неожиданно-громким – от злости – полупризнаниям и к собственной трусливо-нейтральной, будто бы ничего не понимающей вежливости. Слишком часто, едва ли не через вечер – после обязательных скучных проводов – я невольно попадаю к Иде Ивановне. Она разочарована во мне и наивно раскрыла первоначальные свои планы: «Ах, в каждом деле нужен мужчина». Она бесповоротно поняла, что я не буду «мужчиной в деле», что моя помощь случайная, денежно-бескорыстная и мне навязанная, она не настаивает и лишь изредка советуется или умоляюще приносит путанные бухгалтерские свои книги, но ей непонятна моя вялость – это (и презрительная ревность к Зинке) поневоле ее задевает, а главное, она приняла наше схождение – по-мужски, без раскаяния и как бы «устроившись» – и, вероятно, по-мужски расчетливо не хочет меня отпускать, возиться с заменой и, быть может, еще попасть на человека дурного и непорядочного. Мне кажется, Ида Ивановна одна из тех женщин, которые преданно «работают на любовника», если считают его в чем-то выше себя, и тогда гордятся купленной, словно бы заслуженной нежностью. Предел требовательности – маленькая деловая помощь, которая чувствительно их трогает и немного привязывает любовника, но как раз эти женщины должны попадаться чаще других: к ним с умелой настойчивостью подбираются и злостные лентяи, и люди сомнительные, и даже опасно-преступные, и они по тяжелому опыту – своему и чужому – постоянно всего боятся. Я не отвечаю чувствительным ожиданиям Иды Ивановны, зато со мной безопасно.

Душевной близости у нас не появилось: я не слушаю, не вспоминаю ее рассказов – обыкновенно с обидами и чьими-то извинениями – из-за досадного их убожества, из-за нелепой прямолинейности и еще, пожалуй, из-за нерусской скороговорки Иды Ивановны, и нередко ее обрываю нестесняющимся, грубым, ясным движением, чему Ида Ивановна не противится, податливо улыбаясь своими, сразу же мокрыми мутными глазами.

Мои отношения с Зинкой гораздо сложнее и как-то для меня ответственнее. Той приятной чувственной игры, которая установилась с Идой Ивановной, в них не было почти от самого начала, и я (хотя нисколько не задет и даже больше, чем с Идой Ивановной, раздражаюсь, и хотя Зинка со мной, да и со всеми, едва ли не предельно бесхитростна) – я все-таки взвешиваю свои слова, считаю необходимым жалеть и щадить и во многом себя сдерживаю. Такая преувеличенная бережность, явно не соответствующая моему действительному к Зинке равнодушию, возникла из-за одной мелочи, запомнившейся острее, чем само событие, эту мелочь вызвавшее и сразу же ею вытесненное. Вскоре после памятной ночи у Вильчевских (с неловким и обидным моим провалом) Зинка однажды под вечер неожиданно ко мне пришла, долго сидела в нашем отельном «салоне» (я вернулся домой позже, чем она рассчитывала) и затем у меня наверху – без сопротивления, без притворства – как-то всю себя предоставила, молчаливо ко мне прижавшись и, кажется, удивляясь встречной моей стремительности. Я не успел очнуться от полусонной дневной усталости и был внезапным переходом обрадован и возбужден, как никогда, но столь же непонятнобыстро остыл, протрезвел и заторопился под каким-то предлогом Зинку от себя выпроводить, она же, неотгоревшая, стыдящаяся, пряча и гладя рукой голое, точно исполосованное, плечо (в которое за минуту перед тем, содрав кофточку, я жестко зарылся лицом), с детски-негодующей убежденностью крикнула мне в упор – по обыкновению, чужими, общими словами:

– Какой вы нехороший – злой, злой, злой.

Я однако почувствовал, что эти чужие слова выражают праведную ее обиду, заслуженное мной – по легкомысленной жадности – обвинение, и они меня проняли до противной неприязни к себе: я не мог с Зинкой расстаться, не оправдавшись, не уверив себя (хотя бы насильственной передержкой), будто она простила или же была со мной неправа.

– Почему злой? Я боюсь и не хочу вас огорчать, но вы так же не любите меня, как и я вас. Наши отношения товарищеские – без самолюбий и обид, – зачем вам непременно надо их осложнять?

– Товарищеские – это вам удобнее. Я бы не пришла к вам, если бы не любила – вы отлично знаете сами. Вообще я по всему ожидала другого и, правда же, могла ожидать.

Тогда, постаравшись ясно представить недавние наши на людях разговоры, я вспомнил чересчур безответственные, успокаивающе-добрые свои взгляды, мягкое медленное пожатье или значительный поцелуй руки, обиженное удивление после иных, будто бы холодных и меня печалящих ее слов, поспешное заступничество в спорах ради доверчивой, жаркой благодарности – всё то, что каждый из нас так незаметно-легко расточает (от одиночества, от душевной неудовлетворенности, от привычного желания нравиться или быть неизменно-любезным) и что простодушная, мечтательно-преувеличивающая женщина, вроде Зинки, может принять и вправе принять за большее. Я никак не находил утешительной – хотя бы на время – уловки (бывают такие приступы необычной с собой искренности) и, прощаясь, заглаживающе прижался к мокрой от плача Зинкиной щеке со всею, мне доступной, малой искусственностью, зная, что необходимо выполнить какой-то нелепый долг – и это сознание долга осталось у меня навсегда.

Правда, часто я возмущаюсь и себя уговариваю в обратном: Зинка явилась ко мне сама, я же ничего не обещал и честно признался в нелюбви, ей полезно это напоминать короткостью и неопределенностью наших встреч, отпором на всякие излияния, но какое-то чувство виноватости, недовольство собой всё еще у меня остается. Я никогда Зинку не зову, она очень редко (и по-прежнему не предупредив) приходит ко мне, по игривому парижскому выражению «de cinq a sept» – я устало лежу дома в эти как раз уединенные свои часы, – и каждое наше сближение похоже на первое: такое же неожиданное и нервно-острое. Но мне совсем не нужны подобные наши встречи – пускай редкие, оглушительные и освежающие: они отнимают единственное мое убежище (я даже ночью не всегда спокоен – Зинка безрассудна и знает, как до меня добраться), и кроме того, из-за них я по-жалкому несвободен у Вильчевских, куда несносно меня тянет какая-то путанная обязанность – и к дому, и к Иде Ивановне, и к Зинке. Охотно представляю свой с Зинкой скорый разрыв (при каждой, готовой придраться, ее обиде) и вижу, насколько мне стало бы сразу спокойнее и легче, как удобна всякая упорядоченность – распоряжение своим временем, одна женщина, отсутствие немилой жалости и справедливых себе упреков. Перечитываю и поражаюсь перемене с собой, непонятной и, кажется, не случайной – что я выбираю дела, женщин, чуть ли не настроение, – впрочем, прав я по-видимому лишь внешне, в основе перемены нет, и теперешней своей сущности (под различными наслоениями – от женщин, от книг или от кафе) я нисколько не выбираю: эта теперешняя моя сущность – вновь возникшее давнее мертвое уединение, и к Зинке я должен обращаться (иногда раздраженно, с бешенством безответности) для воссоздания – в обратном порядке – сладостного Лелиного времени, ненадолго уничтожившего мертвую мою заброшенность. Мне так занимательно (не нахожу лучшего слова) было именно с Лелей, что и сейчас невольно пытаюсь найти прежнее непрерывное свое горение в Зинкином чувстве ко мне, а Лелину холодность и недовольство – в том, как бываю раздражен с Зинкой, и вот мои с Идой Ивановной вызывающие, наглядные измены, Зинкина подозрительность и оправданная ревность, вынужденное мое жестокосердие меня же наполняют – за нее, за себя перед Лелей, перед возможностью Лелиных «измен» – неприятной, похожей на действительную и необыкновенно оживляющей болью. Это вмешательство боли за себя, связывающее две моих противоположности – как я мучился и как мучаю сам, – приводит к некоторой примиренности с судьбой и со своими (перед тем будто бы единственными или единственно-незаслуженными) неудачами куда очевиднее, чем всякие умозрительные, ничуть не убеждающие сравнения: раз у меня над кем-то такая же темная, обидно-ненужная власть, какая была надо мной у Лели, и та же – от нелюбви – придирчивая жестокость, раз я, сознающий и помнящий мне причиненное зло, способен и даже вынужден в свой черед его причинять, значит, есть в этом и неизбежность, и вечное перемещение ролей, в дурные дни нас обнадеживающее и утешающее. Об излишней и неизбежной своей жестокости я подумал вчера у Вильчевских по странному, еле заметному поводу: у них говорили о нашумевшем недавно французском романе, слишком рискованном и точном, причем Зинка, со смешной непосредственностью, сейчас же ко мне подошла (я сидел у столика с фруктами) и, опираясь рукою о мое плечо, как-то припав длинными своими ногами, через меня потянулась за яблоками – она выбирала неприлично-долго и вдруг посмотрела в глаза до того выразительно и бесстыдно, я ощутил такую жаркую, невольно передающуюся страстность, такое нежелание сдерживаться и подчиняться моему капризу, такой негодующий, такой понятный вопрос, что у меня сразу исчезло обычное к Зинке, немного насмешливое и осуждающее пренебрежение. Мне бы следовало тихо сказать «приходите сегодня непременно» или громко – чтобы обеспечить и успокоить – «какой чудный вечер, советую вам проводить гостей, я вас потом довезу до дому» (это было бы просто и по минуте, по взаимному нашему устремлению всего законнее), однако же оставалось препятствие – непоправимое, глупое, скучное – Ида Ивановна, перед которой я не только не мог Зинке что-нибудь обещать или предложить, но с которой как бы молчаливо договорился Зинку в эту же ночь обмануть. Я промолчал, и, недовольный собой, перенося недовольство на обеих женщин, и Зинка, театрально закусив губу, но по-искреннему недоумевающая и потрясенная, щелкнула ногтем по верхнему яблоку и тяжело от меня отстранилась. Я подумал с некоторым удивлением, как мучительно во всем узнавать создавшуюся у нас неравномерность (хотя бы и в мою пользу): вот из-за Иды Ивановны – у меня имеется, с кем отводить опасную чувственность, запутывающую столько еще неустановленных отношений, у Зинки же никого нет, и потому у нее всегдашний надо мной перевес готовности унизиться и подчиниться, всегдашнее страдальческое разочарование. Из-за подобных случаев моей грубости, беспощадности или же уклоняющейся, нарочно изображаемой слепоты я начинаю оправдывать – постепенно вытягивая из памяти – иные минуты Лелиной досады, несправедливые слова, упрямый отказ понять, что надо меня утешить и насколько это легко – и вот по сравнению со мной Леля оказывается героически-терпеливой и снисходительной: ведь мне-то было (от уверенности в постоянных встречах, в чем Зинка вряд ли уверена после уклоняющейся моей слепоты) по-мученически сладко переносить придирчивое, но живое, но именно Лелино озлобление, и я не старался его избегать и даже словно бы вызывал умышленно. Мне становится всё яснее неизбежность тогдашнего ее со мною скучания и что теперь вышло бы по-иному: я знаю, оно вызывалось вечными глухими попытками навязать Леле мою любовь, невыносимую для ее безответности, но было у нас и другое – обмен наблюдениями, насмешками, целями (что можно объединить под именем дружбы и что только в разговорах со мной Леле близко и любопытно) – все это я прятал, когда угадывал в ее словах раздраженную торопливость в ответ на любящий тон моих, хотя бы дельных и посторонних любви, слов. Лелю изводило, что существа наших дружеских разговоров я не слышу, я же ничего не понимал и не делал того, вероятно, пустого усилия, которое в будущем непременно сделаю и которое изменит наши, по недомыслию испортившиеся, осложнившиеся отношения. Возможно, я и не удержусь, и, как обыкновенно, появятся соперник и ревность, расшатывающие всякую человеческую твердость, но мне кажется, после Сергея Н. Леля будет еще более, чем прежде, разбитой, еще более нуждающейся в спокойном и бестревожном отдыхе.

В который раз убеждаюсь, что такая перестановка на себя (особенно если она не воображенная или намеренная, а из действительного моего опыта) является каким-то уроком терпения, справедливости и доброты, но я уже пытался не раз применять этот полуученический (вероятно, откуда-то заимствованный) способ, и удача зависела у меня от того, насколько я мало задет, в случаях же наиболее задевающих – например, при соперничестве и ревности, как я сейчас лишь предположил – никакие решения не удерживаются, и эта невозможность добиться, предопределить, рассчитать нас ввергает в неизвестность и борьбу чувствительными, беспомощными, заранее побежденными и, быть может, придает нашей жизни немного надежды и того несамодовольного достоинства, которого бы не было без таких провалов – притом именно после пытающей неизвестности.

В теперешнее половинчатое время (без подчинения ежедневному долгу, установленному всякими мелкими обязанностями и без слепого подчинения любви) я трезвее вижу слабости и опасности того и другого подчинения – смертельное несовершенство всей нашей жизни – и как-то могу их сравнивать, и, пожалуй, остаток любви, придушенный и все-таки облагораживающий, мне показывает, сколько грубого и ненужного в деревянном моем дне, в достигнутой наконец «действенности», заставляет меня быть снова – хотя бы с долей игры – не равнодушно-жестоким, а мучающимся и совестливым.

7 июля. Сегодня было неожиданное письмо Катерины Викторовны – Леля уехала с Сергеем Н. на несколько дней в Берлин и просила мне переслать свою старую фотографию с заломленными руками, о которой я сам же ей часто напоминал, – заодно, пользуясь предлогом и осмелев от Лелиного отсутствия, Катерина Викторовна сообщала всё, что постепенно у нее накапливалось, говоря о Леле в том сообщническом со мной тоне преданности, страстного внимания к мелочам и к постоянному их истолковыванию, который не допускает осуждения и разве только может допустить прощающую, ласковую усмешку, восхищенно-скандализированный шепот, в тоне, пропитанном чужой жизнью и несколько рабском, в каком старые тетушки говорят о любимом балованном племяннике или искренние придворные о своем государе. В письме разбиралось, конечно, трудное Лелино положение: «Сергей Николаевич отличный человек и Лелю чрезвычайно любит, но он не умеет с ней обращаться», – я подумал, что Катерина Викторовна еще не видала, как не умею обращаться и я. – «У Сергея Николаевича тяжелый характер, он обижается и целыми днями молчит, если Леля в чем-нибудь несогласна, а вы ведь знаете Лелю, какая она откровенная и упрямая. Кроме того, он безобразно ревнив и почти не скрывает своей ревности», – это было единственно-неприятное в письме, намек на что-то, мне неизвестное, но сразу же шло утешающее, – «Мы постоянно говорим о вас, и Леля уверяет, что вы один ее приводили в хорошее настроение». Я и сам начинал этому верить – за шесть месяцев нашей «дружбы» бывало по-разному, и я могу что угодно вызывать из памяти, какую-нибудь случайно-удавшуюся свою шутку, веселый одобрительный Лелин смех. Этот оживший, понятливый, нарочно-хитрый ее смех, всё милое письмо Катерины Викторовны внезапно как бы разорвали Лелину далекость и недосягаемость и открыли ее, новую, близкую, мной озабоченную: я улыбнулся, начиная догадываться, для чего прислана мне фотография – Леля, тонко чувствующая, добрая, не забывающая о мелочах в благожелательные ко мне дни, теперь подумала о возможном моем беспокойстве, о подозрениях из-за поездки с Сергеем Н., и вот оттуда, издалека, словно бы успокоительно мне кивнула. Я с восхищением смотрел на Лелину фотографию, как на что-то редкое и для меня значительное, хотя видел эту фотографию только в Берлине – у Катерины Викторовны, – а у Лели ее не видал, и хотя было у меня после Берлина другое долгое чувство, то самое, которое скрашивало недавнюю мою скуку и которое уничтожил дотла ошеломительный Лелин приезд. Впрочем, после Лелиного появления я всегда как-то удивленно вспоминаю берлинские и первые парижские годы – они трогательно и нежно связаны для меня, теперешнего, именно с Лелей, в то время мне лишь названной, а тогдашнее, столь заполнявшее меня чувство выступает обездушенным, пустым перечнем событий, ожиданий и выводов, задевающих в одном случае – если их сопоставить с Лелей. Очевидно, те, кого мы любим сейчас, нам представляются поэтизированными и близкими и в долюбовных наших воспоминаниях (если такие воспоминания хоть в чем-нибудь их коснутся), а те, кого мы разлюбили, кому нашли замену – по крайней мере, на всё время замены – кажутся тусклыми и непоэтичными не только сейчас, но и в нашем с ними же любовном прошлом – и на него отбрасывают свет (вопреки головной, действительной правде) не тогдашние, а новые наши отношения. Фотография, берлинские о Леле разговоры еще острее, чем внезапно оживший и все-таки бледный ее смех, к ней нечаянно меня привели и заставили пожелать – страстно, капризно, самодурно – какой-то наиболее доступной теперь о ней полноты, какого-то живого, невыдуманного воплощения, и я стал нетерпеливо искать, перебирая, увы, немногие свои возможности: письмо – удовольствие уже испытанное, притом без немедленного отклика, расспрашивание Бобки и Зинки – я помнил прежние их о Леле рассказы, просто поразившие меня бездарностью, что же еще – Дерваль?

Я не мог встречу отложить, лишь только о ней подумал, и уже мчался в такси, удивляясь и своей нерасчетливости и неосновательности надежд, но в этом вздорном и поспешном моем поступке была, как сразу же оказалось, некоторая правота и осмысленность. Дерваль, скучающий среди работы, всегда готовый отвлечься, обрадованно мне улыбнулся – он любит посторонние со мной разговоры (о русской революции, о предполагаемых моих ухаживаниях), и вот, расспросив – словно бы понимая меня и для виду, для поколебленного моего достоинства – про какие-то очередные дела, вдруг, с тем же напряженным выражением лба и глаз, с каким спрашивал о делах, точно припомнив что-то, нам обоим необходимое, совсем естественно мне сказал: «Et votre amie, qu\'est-ce qu’elle est devenue?».

По нескольким настойчивым вопросам он составил себе правильное представление и, как мне показалось, с полусопернической удовлетворенностью, понятной у старого, когда-то много нравившегося человека, мне по сочувствовал и стал утешать – что Леля «к нам» еще вернется и что теперь «мы» знаем, в чем дело, и уже ее не отпустим. Такая чрезмерная ответность предыдущим моим надеждам (поговорить о Леле, как бы выслушать оракула, как бы о ней погадать) меня даже несколько уязвила – лишнее доказательство того человеческого всеведения, той чужой проницательности, которая умаляет мою – по существу я был разговором утешен, и если по «джентльмэнской» привычке молчал, то улыбался достаточно понятливо. Пожалуй, Дерваль переиначил мое молчание, подумав, что зашел чересчур далеко в нарушении обязательной деликатности, и он упрямо застыл, как уже у него бывало после неосторожной, досадной болтовни.

Мое предчувствие о поездке к Дервалю, повторяю, было совсем не безрассудным: оживление прошлого, точность и сила припоминания зависят от какой-то его очаровательной нечаянности, представляются чудом, вдруг свалившимся и нам подаренным, и никакие искусственные наши усилия не могут так по-свежему прошлое восстановить, и даже повторное – всегда немного искусственное – освежение неизбежно слабее первоначального (сегодняшний пример: неожиданно полученная фотография, неожиданное письмо Катерины Викторовны, а не собственное Лелино – ее письма стали привычными и почти не волнуют), и если уже стараться найти, чем бы оживить прошлое или чем удержать ожившее, надо обращаться, как я обратился к Дервалю, к людям и случаям, еще не использованным.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: