Вход/Регистрация
Собрание сочинений. Том I
вернуться

Фельзен Юрий

Шрифт:

– Я вас чрезвычайно ценю, и мне хорошо известно, чего вы стоите. Как и вы, я не только делец, но и постоянно занят наблюдениями и догадками, «се qui d’ailleurs m’amuse enormement». Да и никто не знает людей точнее и ближе, чем профессиональные дельцы, нередко ставящие на это знание свою последнюю, отчаянную ставку. Им, пожалуй, еще не уступят страстные влюбленные и ревнивцы («les grands amoureux et les grands jaloux»), столь же нуждающиеся в нелицемерной правде – когда-нибудь и об этом я многое вам расскажу. С того дня, как вы у меня появились, я сразу понял, что вы делами не исчерпываетесь, и оттого неизменно любил всякие посторонние с вами разговоры, и оттого же меня теперь не удивляют ваши слова. Могу с уверенностью предсказать, что вы своего добьетесь. Я никогда не ошибаюсь, в вас неподдельная писательская природа («vous avez Petoffe d’un grand ecrivain» – это было явной, чрезмерной лестью). Но как вам помочь? Мне бы очень хотелось что-нибудь существенное для вас предпринять. Однако буду откровенен, у меня самого для этого нет достаточно средств, а обращаться к другим – поймите – вполне безнадежно. Какое им дело до случайного человека, притом еще иностранца, и как их убедить в полезности таких, всё же не маленьких денежных трат. Я просто не знал бы, с чего начать, и не хотел бы – за вас и за себя – кому-либо показаться смешным. Быть может, они и правы. Ваше первоначальное намерение – добиться самостоятельности, обеспеченности и затем писать – было достойнее и благороднее. Вы, по-моему, из тех людей, которые во всем обязаны только себе, и вам не следует смущаться неудачами. В конце концов, вы сумеете крепко стать на ноги, и если вы так долго откладывали свои первые писательские шаги, то лишний год ничего уже не изменит. Да вы и не теряете времени, вероятно, у вас накопляются всё новые наблюдения и записи. К тому же я немного эгоистичен и хочу вас сохранить для себя, как ценнейшего и необходимейшего сотрудника. О, вы не подозреваете, до чего я на вас полагаюсь именно в деловом отношении.

Меня эта обещающая фраза не утешила – я окончательно от дел отошел, – но живые, ясно услышанные слова о писательском моем призвании, впервые произнесенные кем-то чужим и ко мне равнодушным, при всей их нелепой безответственности, неожиданно подсластили отказ, и Дерваль своей цели достиг: он ничем не обязался и для меня ничего не сделает, и все-таки я не обижен, не разочарован и даже не подумал о том, искренно ли он поступил или постарался меня перехитрить – у меня появилось ледяное спокойствие человека, всё перепробовавшего для своего спасения и затем положившегося на судьбу. Я также не стыдился бессмысленной и неудавшейся своей попытки, как не стыдится умирающий позорной своей трусости: не всё ли равно, что люди скажут о нас после смерти или что происходит в комнате, из которой мы ушли. Напротив, я мгновенно-непоследовательно решил, что вот была досадная, скучная встреча, тяжелый для меня разговор, далекий от главной, мной поставленной себе задачи, и что он словно бы встряхнул и отвел предыдущее мое бесплодное состояние – взволнованности из-за каких-то пустяков, перемежающейся с душевной сонливостью, – и что сейчас наконец я могу «со свежими силами» к этой главной задаче вернуться. Мне почему-то запомнились слова Дерваля о ревности и любви, странно-сердечный их тон, не подходивший ко всему остальному, и я начал осмысливать невольно возникшее противоречие, причем торопливые мои мысли, поверхностные, недостаточно проверенные, смутно бродили во мне и раньше и, пожалуй, слишком смело всё обобщали, перенося на соотечественников Дерваля приписанные ему черты. Для меня французы – народ старый и мудрый, и оттого несколько бесполетный: они знают цену душевного спокойствия, необходимых для него денег и тех полустрастей, того отдыха от страстей и всё же любования страстями, которым окрашивается душевное наше спокойствие и с ним связанные одеревенение, скука и пустота. Но в опасной игре со страстями порою заходят они непоправимо далеко – зато их в деньгах не поколебать, и мы, неистовые варвары, беспечно-грубо-широкие, мы будем всегда в недоумении перед их внешней скаредностью, черствостью и себялюбием. Впрочем, отсутствие в них доброты ко всем искупается пониманием того, как много значит доброта к родному (и с женщиной, которую Дерваль ревнует, он несомненно является иным, более сердечным и жертвенным, чем со мной) – и в этом, очевидно, у них сказывается всё та же необманчивая мудрость, всё та же старая и медленная кровь.

Я неожиданно развеселился от стройности и верности (хотя бы и ошибочной) своих догадок, от внутренней силы, во мне заключенной и такими мыслями будто бы подтверждаемой, от возвращения к обычной беззаботности, к жизненно-любовному бескорыстию (относительно моего будущего с вами) и к уединенной творческой работе, и когда я вскоре вас увидал, то уже себе не казался очутившимся в безвыходности неудачником: я просто вас по-прежнему любил – без рассеянности, без посторонних денежных волнений – и как обо всем, что за день у меня происходит, подробно вам рассказал о безжалостной отповеди и о лестных словах Дерваля. Вы одобрительно засмеялись, переведя мое поражение в шутку, и я лишний раз отметил и оценил вашу стойкость, вашу ко мне ничем не смущаемую благожелательность и всю необыкновенную, внезапно ожившую и теперь уже непоколебимо-счастливую нашу дружбу.

Опять я долго не писал, и на этот раз – огромные перемены. Мне иногда после таких перемен тщеславно-приятно утверждать, что я многое предвидел и заранее знал, и нередко я впоследствии раздуваю крупицу предчувствия или угадки. И теперь у меня какая-то неоспоримая уверенность, будто в тот день, когда Рита объявила о своем отъезде, я сразу понял, как всё без нее у нас сложится, и будто застыл тогда в непомерно-тяжелом ожидании, получив первый, словно бы предостерегающий удар. Возможно, я и не лгу, и Ритино предупреждение об отъезде меня на подобные догадки немедленно же с достоверностью навело, но были достаточные предзнаменования и раньше, а главное, то, как она сказала, то, что последовало за ее словами, не могло быть двояко истолковано: вы слишком явно, слишком по-заговорщически с Шурой переглянулись, точно успели давно с ним договориться и отложили осуществление своего уговора до ее предполагавшегося и неминуемого отъезда. Рита, с великолепной и возмутившей меня наивностью (я всегда злюсь на такую, мне в чем-либо неблагоприятную слепоту со стороны как раз нужнейшего мне союзника, с которым из-за назначенного себе благородства я объясниться не попытаюсь и не смогу), Рита наивно пожаловалась, что Шура нарочно откладывает свой отпуск, желая во время и ее и своего отпуска «побеситься, наразвратничаться вовсю». Столь же наивно она прибавила:

– Впрочем, здесь я его передаю на ваше попечение, если только он будет с вами проводить свободные вечера. Тогда я уеду спокойной и действительно по-царски отдохну.

Вы, с улыбкой, мне показавшейся и двусмысленной и предательской, ответили, глядя ей прямо в глаза:

– Риточка, принято, я Шуру беру на себя, и ты можешь блаженствовать и отдыхать, как царица.

Я вас мгновенно возненавидел, не переставая возмущаться Ритиной недогадливостью: люди обманутые, но подозревающие и мучающиеся, мне всегда как-то унизительно-понятно-близки, люди же, самодовольно и слепо обманываемые, становятся жалкими и смешными в своем неведении, и мне хочется с них сбить тупое их самодовольство, им всю горестную правду подсказать, даже если эта правда меня ни малейшим образом не касается. Но то, о чем Рита не подозревала и чего, должно быть, не узнает никогда, касалось меня, как ничто другое, и грозило самым для меня страшным – вас потерять, точнее, вас захотеть потерять: я не сомневался в каком-то вашем тяготении к Шуре и отлично при этом сознавал, что Рита единственная помеха, что к ней вы по-дружески лояльны, что наглядное ее присутствие вас останавливает, и среди многого иного меня мучило, почему именно я для вас не помеха, почему вы более верный друг, чем любовница. Для меня было и нечто худшее в обидном Ритином отъезде: мы с вами неизменно бываем в одном и том же тесном кругу, и опасное, «изменническое» ваше беспокойство могло найти свое воплощение только в Шуре, как и моя мстительная самозащита нуждалась в Ритиной женской помощи, и однажды я вас несоразмерно этим напугал, а теперь я лишался последнего своего «козыря», оставаясь беспомощным и беззащитным, с трезвым, на опыте основанным предвидением неумолимой вашей безжалостности, неизменно считающей себя правой. И обиднее всего, что перемена происходила среди равновесия, наконец-то нами достигнутого и дошедшего до такого совершенства (непосильного и неустойчивого, как всякое воплощенное в живой жизни совершенство), при котором самый незначительный перевес – Шура около вас или Рита со мной – и уже равновесие нарушалось, только я бы не мог, мне просто не пришло бы в голову подобным перевесом воспользоваться, злоупотребить и сделать вам больно. Вы же, беспечно во мне уверенная и вовсе не собираясь от меня уйти, давали себе волю, своим преимуществом беззастенчиво пользовались – разумеется, как я ни огорчался (особенно после того, что вы сами меня избаловали исключительностью внимания и нежности), я отчетливо каждую минуту помнил о случайности и временности вашего каприза, о вашем неминуемом возвращении и, сколько бы ни решал вас – от мужественности и самолюбия – разлюбить, всё же, надеясь на лучшее, полусознательно около вас удерживался, и ваша беззастенчивая уверенность оказывалась неоспоримо оправданной, мне готовя еще более трудные испытания. А для меня какая-то несомненность вашего возвращения, несвойственная мне самонадеянность шла от мысли о Шурином ничтожестве, от мысли, что и он (как в свое время Бобка) вам не сможет меня заменить, вскоре исчерпается и вам наскучит, но меня мучила унизительная необходимость из-за вас с такими ничтожествами считаться, как-то захлебываться в ревнивых наблюдениях, отдавать подобным наблюдениям, уже не новым и не обогащающим, свои до этого очаровательные часы, просто говорить с нелепыми людьми, мне навязанными жестоким вашим капризом, – увы, поступить смело и правильно, надолго равнодушно исчезнуть было выше моих сил, и, пожалуй, мне следовало еще радоваться, что соперник не умнее и не опаснее.

Шура свободен через вечер, и через вечер мы где-нибудь с ним встречаемся (чаще всего в потерявшей уют вашей комнате) и даже в занятые его вечера поджидаем Шуру до поздней ночи – у вас обнаружился вкус к ночным кафе, к пьянству в дешевых барах, к танцевальным простонародным местам, которые и ему и мне по карману. Вы не раз со мною бывали молчаливой, хмурой, неприязненной, пока не выяснилось, что Шура непременно придет, и становились оживленнее и со мною добрей (невыносимой для меня, знакомой отраженной добротой), как только с ним окончательно уславливались, причем Шура, менее моего задетый – нечаянно или намеренно, – не торопился с вами уславливаться и этим своим пренебрежением невольно вас задевал. Вы и я – с различными чувствами – прислушивались к телефонным звонкам, и вы, обычно нелюбопытная, себя не сдерживая, выскакивали в коридор, я же с горечью удивлялся, как настойчиво вы расспрашиваете бестолковую пансионскую горничную. Иногда, к вашей досаде, оказывалось, что звонит не Шура, а Марк Осипович – он тоже приходил каждый вечер, но теперь уже надоедливо мне мешал: смертельно влюбленный и ревнующий вас к Шуре, он как-то увеличивал вашу соблазнительность, самодовольную Шурину ловкость, очевидную, им одержанную над обоими нами победу. Я старался порою уйти в чуть-чуть презрительную наблюдательскую роль и себя заставлял внутренно улыбаться на то, как Шура и Марк Осипович наперегонки протягивают вам папиросы, приносят спички, подают пальто (всё, что недавно было моим преимуществом и обязанностью), я хотел, по удавшемуся прежде опыту, излечить свою ревность смехотворной ревностью Марк-Осиповича, но сейчас мне это не удавалось: напротив, мы сделались явными «товарищами по несчастью», и всякое его смешное или грустное положение до ужаса напоминало мое. Когда-то я судил о вашей ко мне благосклонности по тону любых ваших ответов (независимо от их смысла), по тому, как вы со мной соглашаетесь или спорите, теперь ваши ответы, подобно разговорам именно с Марк-Осиповичем, неизменно являлись раздражительными и до странности не походили на ласковую вашу любезность с Шурой, на постоянное одобрение глупейших его острот. У вас, как и у многих женщин, есть легкомысленное свойство не понимать, насколько окружающим всё заметно, вы, может быть, в чем-то лицемерите и с собой, и я еще ваше ослепление поддерживаю, откладывая решающие расспросы – из-за их преждевременности, бесполезности и, пожалуй, недостаточной обоснованности. И откуда-то взялась у меня сила эти жалкие расспросы отложить и после наглядно выяснившейся их основательности: однажды в свободный Шурин вечер, когда я, не постучав, к вам вошел, вы с ним сидели – слишком тесно к нему прижавшись – на милом «нашем» диване, положив свою руку на Шурину, как бы сравнивая всё в них противоположное (рабочую его грубость и тонкую вашу выхоленность), у вас были блестящие ожидающие глаза, и вдруг вам сделалось неловко из-за меня, одно мгновение вы оставались в нерешительности, затем потускнели, поблекли, стали такой, как всегда при мне в последние грустные дни, точно жена при муже, скучающая, но еще благоразумная, точно я вас подавляю и обескрыливаю. С тех пор я к вам приходил, со страхом перед новыми унижениями, не зная, какой невольно-жестокой позой, какими несправедливо-резкими словами вы будете меня пытать, однако во мне сохранялась неколеблющаяся тайная уверенность, что срок для объяснения, не совсем безнадежного, непременно наступит, хотя бы и нескоро, а пока вы останетесь глухой к самым оскорбительным моим упрекам. И едва ли не главный из них, возникший у меня в ту секунду, как Рита сообщила о своем отъезде – что вы словно бы терпеливо ждали ее отъезда и притягивающе-опасного Шуриного освобождения и что эта обидная ваша роль лишь подхлестнула уязвленную мою гордость. Но о чем-нибудь мы должны были говорить, когда оказывались с вами вдвоем, вы старались перевести разговор на Шуру, и я охотно вам помогал, бессовестно Шуру снижая и пользуясь тем, что мне будто бы ничего неизвестно о вашем к нему влечении. Вы слушали с болезненным и странно-доверчивым вниманием – мой авторитет безошибочного наблюдателя никогда не падает в ваших глазах, – и мне бывало нестерпимо-стыдно из-за обманутых ваших надежд: в этой вашей доверчивости узнавал я себя и свое, при малейшем любовном сомнении, беспрестанное прислушивание к чужим советам, к случайным книжным уподоблениям, к нечаянно оброненным фразам, и с досадным сочувствием в вас находил нечто более прежнего беспомощное и мне понятное. Вы робко спрашивали, не устал ли Шура от «бедной» Риты, не лучше ли им «честно разойтись» и нет ли у него привязанности на стороне, почему он к нам так «скучно приклеился», почему расхваливает ваши волосы, руки, глаза – я вам доказывал (чтобы вас к Шуре не влекло еще задетое женское самолюбие), насколько Шура влюблен именно в вас, как это им не скрывается и для всех очевидно, зато с безжалостным злорадством разоблачал его слишком явные, низкопробно-нелепые недостатки: он примитивен, груб и неумен, у него несносная «бабья» мнительность, неловко за каждое его мнение, смешон его маленький рост, неуклюжие манеры, лицо «с курносым вопросительным знаком посередине». Однажды, после такого «беспристрастного» моего описания, вы были с ним целый вечер как-то недоумевающе холодны, но надолго не хватило моих внушений: вы, пожалуй, зашли внутренно чересчур далеко, и еще недовоплотилось ваше чувственно-беспокойное любопытство. Снова, с передающейся мне тревогой, вы настораживались при каждом звонке, и я, подготавливаясь к самому для себя тяжелому, говорил, что, наверное, звонит Шура, а вы, в свою очередь готовя себя к разочарованию, удивленно мне заявляли: «Ни в коем случае». С ним же вы обо мне как будто не помнили, не стеснялись (неужели бессознательно) вызывать мою ревность, и я с этим поневоле сопоставлял недавнюю вашу деликатность после моей неудачи с Дервалем, и вы сами – как-то поддразнивая Шуру – всё о себе ему объяснили словами, повторявшими мои собственные о вас слова: «я безукоризненно-верный друг и до чего неверная женщина». Но мне, вас вмещающему с какой-то неутолимой полнотой, мне трудно совместить вас – и ту, и другую, – мне трудно прощать вам дурное из-за хорошего, и я не безупречный вам друг, когда вы «неверная женщина». Может быть, и ваша дружеская безупречность вызвана мужской моей с вами безукоризненностью, и легко сохранять доброжелательность, если попросту нет поводов к недовольству. Я часто себя спрашиваю, такая же ли вы, как все, или больше, чем другие, бываете слепой и жестокой, и следовательно, мне особенно тяжело приспособиться: я ведь постоянно ищу, как бы к вам, такой, приспособиться – навсегда примириться или же вас вернуть, – и натыкаюсь на свое непримиримо-возмущенное сопротивление и на невозможность добиться вашего действенного, окончательного раскаяния. Я притом смутно понимаю, что повторные попытки вас «наказать» – к вам снова не прийти, ухаживать при вас за Ритой – мне уже не помогут и ничего не изменят: вы слишком заняты Шурой, или недостаточно мною дорожите, или слишком уверены в моем чувстве – и вот мне остается бессильно надеяться на удачный исход и как-нибудь переносить очередные, положенные мне мучения.

Их невыносимая напряженность возрастает и оттого, что Шура (по вашему настоянию) у вас появляется каждый день, и мне, увы, не дается ни малейшей передышки. Правда, как многие люди, с собою бесстрашные и не старающиеся, не умеющие верить успокоительным иллюзиям, я не люблю прятаться от опасностей, если нельзя их предотвратить, и предпочитаю видеть у вас Шуру, а не радоваться, что вы без него со мною милы, и успокоение от вашей с ним хотя бы искусственной сдержанности всегда большее, чем от случайного его отсутствия. Опять-таки благоприятная или показавшаяся благоприятною мелочь нередко через минуту бывает опровергнута, но улучшенное из-за этого настроение иногда «рефлекторно» продолжается и становится столь необходимой для меня передышкой. Но если относиться к происходящему трезво, все эти передышки бессмысленны и поверхностны и лишний раз свидетельствуют о моей с вами слабости, а вы, с какой-то необъяснимой разрушительной слепотой, мне ни в чем не помогаете, не щадите меня и еще от меня требуете приветливости и «нормальности». Вы нетерпеливо жалуетесь на мою рассеянность, как будто она не удесятеряется вами же и моими о вас постоянными, суеверно-ревнивыми наблюдениями: если бы только вы ко мне вернулись, моя рассеянность стала бы прежней, сносной, «нормальной», – но сейчас я в безвыходности, вам позорно неясной, и убежден, что всякий другой (да и вы сами) на моем месте ее перенес бы куда менее достойно.

Меня более, чем вы думаете, задевало, что вы, под разными предлогами, из ночи в ночь не могли со мной остаться вдвоем и меня до себя (казалось, брезгливо) не допускали: при каждом вашем намеке на неудобство перед Марк-Осиповичем или Шурой я уходил, потрясенный и разбитый, сознавая, как легко при желании все эти неудобства обойти (стоило только условиться с вами и потом вернуться одному – ведь пансионской прислуги мы никогда ни капельки не стеснялись). Но я по-прежнему был уверен в несвоевременности таких попыток и ждал перемены у вас, и однажды вы сами предложили к вам незаметно, как бы ни сделалось поздно, прийти. Угнетенный долгим отстранением, уже по привычке ни на что не надеясь, я с вялым любопытством под утро к вам постучал (мы где-то невесело кутили вчетвером) – вы тихо лежали, раздетая, с книгой, неожиданно смягчившаяся и добрая, и, попросив потушить свет, сразу по-старому уютно ко мне прижались. Я мгновенно потеплел и забыл о своих обидах, что-то пробормотал о необходимости для нас, невзирая ни на какие препятствия, пожениться – и меня вдруг отрезвляюще поразило, что вы в самую последнюю минуту, уже уступая моей настойчивости, внезапно отодвинулись, отвернулись, свесив голову и закрыв лицо руками. Ваши плечи и волосы по-жалкому вздрагивали на моей руке – я не мог понять, от смеха или от плача, – и на меня нашло тупое тяжелое равнодушие, как перед смертью близкого человека, обязывающей сочувствовать, отчаиваться, горевать, и приводящей лишь к какой-то деревянной неподвижности. Я вас именно по обязанности к себе притянул, в темноте отыскав губами ваши глаза, и поцеловал их неубедительным, проверяющим поцелуем – они были мокрые и соленые, – и тогда я снова оттаял и поддался беспомощной, стыдливой, шопотом произнесенной вашей жалобе:

– Если бы вы знали, до чего мне больно.

Затем вы с обычной толковостью рассказали, как накануне вас осматривал врач, что у вас нашел и почему запретил «интимные отношения», как вы решили нарушить его запрет и теперь убедились в его правоте:

– Видите, какая у вас скучная жена.

Вы опять неслышно заплакали – я никогда не видал вас плачущей и проникся не только жалостью, но и каким-то безоговорочным уважением к вашим слезам: мне казалось, что вас нельзя утешать обманом, как ребенка, и когда я настаивал на временности, на поправимости вашей болезни, то судил по немногим своим знаниям и являлся предельно с вами искренним. Но вы упорно не хотели мне верить, и я, осторожно вас обняв, пытаясь быть лишь добрым и дружественным, приглаживая свободной, дрожащей, точно любующейся вами рукой растрепанные сбившиеся ваши волосы, твердил, что и это несущественно, что и без этого вы дороги и единственно мне близки и что как-нибудь мы вместе доживем (конечно, в неукоснительном согласии) оставшиеся, положенные нам годы. Вы постепенно успокоились и словно бы приняли мою опору, всю невозможность рассчитывать и опираться на каких-либо иных людей, мы грустно лежали рядом, подбадривая, утешая друг друга, и мне слишком уже чувствительно представлялись забытыми целым светом, заброшенными, одинокими в темноте. Я был умиленно горд необычностью и сложностью создавшегося у нас положения, своей жертвенной ролью, давно мною же себе предсказанной – и самонадеянно, быть может, внутренно-честно ни разу ни о чем не пожалел.

Лишь утром дома, после сна, возникли отвратительные сомнения – что всё это было умышленной, грубой комедией, что вы от меня уходите и решили смягчить свой уход. Я подумал и о худшем – будто вы к доктору действительно обратились (чересчур для меня правдоподобными оказывались ваши объяснения), но со мной только его проверяли, смутно мечтая о врачебной ошибке не ради меня, а из-за Шуры, и будто ваше ненаигранное отчаяние вызывалось безнадежностью именно с ним: Шура к этому не мог отнестись благородно-жертвенно, любовно, как я – для него вы должны были оставаться (и, конечно, считали это правильным) соблазнительно-здоровой, обыкновенной и сильной женщиной, и печальный опыт со мной разрушал столь для вас необходимую возможность, ваше прежде бесспорное и с Шурой неиспользованное женское превосходство. Болезненная запоздалая моя подозрительность, мне кажется, появилась оттого, что за ночь успело уничтожиться всегда могущественное последнее впечатление – его постепенно вытеснили другие, предшествующие впечатления о бесповоротной моей отстраненности, ставшей основным, привычным у меня состоянием, и это выжидательно-грустное состояние меня снова целиком захватило, освободившись от мимолетного воздействия ваших слез и неожиданной вашей слабости, трогательно ищущей во мне опоры. Слишком наглядно я вспомнил, как вы еще совсем недавно оскорбительно отодвигались при малейшем моем дотрагивании и первая – какое разочарование в вашей гордости – Шуру поощряли и с ним делались, точно в моем отсутствии, беззастенчиво-откровенной. Среди множества предположений о вас, возникших в то утро, недоказуемых и пристрастных, было и одно совершенно бессмысленное – будто вы от меня всё же уходите и себя уговорили поверить чересчур поспешному суждению своего врача, чтобы, уходя, быть со мною искренной. Словом, я, как все обманутые люди, без конца «терялся в догадках», но свою обманутость мучительно сознавал и заранее также предвидел, что вы если ко мне переменитесь, то опровергнете сказанное, выздоровеете, и что я, для спокойствия и по малодушию, легко дам себя убедить. Это непоправимо снижало мою любовь, безукоризненные наши отношения, придирчиво-требовательную их правдивость: опять выступал «закон ничегонепропадания» (неудачное слово, но как выразиться яснее) и печальные выводы из этого «закона» – что никакие мелочи не проходят для нас бесследно, что мы дальше, чем того желали, идем в разрушении своих привязанностей, хотя бы самая суть их нисколько не затрагивалась и не менялась.

Мне, чтобы уменьшить непрерывную боль, оставалось приспособиться к вашему – окончательному или временному – уходу, оставалось попробовать вас разлюбить, и такое себе назначенное умерщвление еще живого часто кажется опасным и бесцельным. Но ни малейшего выбора не предстояло – боль и уязвленное самолюбие постоянно меня подталкивали к решимости с собою справиться и привели к одной, мне представившейся действенною, попытке. Я так устроен, что всё для меня наиболее важное, если только не обеспечены его повторность и длительность, теряет свою прелесть, и мне легче совершенно от него отказаться, чем выпрашивать у судьбы случайные, жалкие подачки – я готов лишиться свободы и, скажем, до срока быть призванным, когда всё равно призыв неизбежен, я предпочитаю, находясь с вами, ускорить свой, всё равно предопределенный отъезд, но не мучиться от сознания быстро идущих последних хороших дней, и вот я себя уговорил не добиваться вашей благосклонности, раз она сделалась трудной, редкой, скупой, и этим как бы усыпить неустанное беспокойное свое влечение: в отсутствии стараний и надежд есть какая-то грозная мертвая сила, какое-то ледяное безразличие, более достойное, чем любые хитрости и просьбы. К тому же у меня – особенно в любовных отношениях – брезгливая неприязнь ко всяким препятствиям, ко всякому соперничеству и борьбе: при невозможности взаимного легкого понимания, при необходимости что-то доказывать и в чем-то убеждать, я тотчас же прячусь, замыкаюсь, каменею – и злорадно блаженствую, вопреки сохраняющейся горечи поражения. Мне после этого даже сладостно-любопытно продолжать видеться с человеком, как бы и мною частично отвергнутым и не понимающим ленивого моего равнодушия, и вот такая попытка – именно с вами омертветь и при вас ничего не желать – была задумана среди безвыходности и отчаянья и неожиданно-быстро мне удалась. Я знал, что в сущности лишь спасительно себя обманываю, что лишь себе не дозволяю любить, вернее, как-то «распуститься на любовь», но страстно обрадовался новому своему преимуществу, приобретенному на всё, быть может, еще долгое наше будущее, и успех этой попытки охлаждения – хотя бы удушливого, половинчатого, искусственного – меня поощряюще направил к иным внутренним усилиям, столь же бесстрашным и столь же разрушительно-беспощадным.

Я подумал о той неразрывной связанности, которая установилась у нас не от одних вместе прочитанных книг или вместе услышанной музыки, но и от всех книг, от всех романсов и стихов, возникших для меня в ваше время и теперь к вам неудержимо притягивающих, и всё это – прежнее, «наше», когда-то особенно милое и сейчас обидно напоминающее о перемене, и новое, Шурино, мне с самого начала враждебное – всё это я бесповоротно решил в себе уничтожить, унять, заглушить, извлекая из прошлого лишь воспринятое до вас, к вам непричастное и наполовину забытое, и опять я какого-то успеха достиг и дошел до какой-то следующей степени очерствения.

И однако неистовая боль, при неулучшенных с вами отношениях, ежеминутно могла вернуться, и я должен был не только себя щадить и не только вас любыми способами снижать, но и что-нибудь найти, чем непременно утешиться. Поэтому – себя оберегая – я не отягощал своих усилий отказом от встреч, непоправимо-последним жестоким разрывом, поэтому же – ради снижения – я пробовал себе вас представить, я в себе вас удерживал обезображенной предутренним светом, усталостью, бессонницей и вином, с неидущей вам шляпой или прической, а для того, чтобы себя утешить, умышленно и часто вспоминал, как вы однажды, после длительной холодности, по-жалкому схватили мою руку, взволнованно-дружественная, испугавшаяся моего ухода: оба эти разновременные, разнокачественные впечатления, каждое по-своему, но с одинаковой отчетливостью мне помогали. Я до того привык себя по всякому поводу нечаянно утешать, что иногда не улавливал, почему мне вдруг делалось легче: мне казалось, будто я вас (какое счастье) наконец разлюбил, но затем, сосредоточившись, я отыскивал истинную причину неожиданного спокойствия – воображаемое примирительное объяснение, с умиленными взаимными признаниями, что мы друг друга словно бы создали и сколько один для другого значим. Я также себя заставлял быть от вас хотя бы ненадолго отрезанным, помня, до чего быстро я успокаивался, когда вы уезжали, запертая в вагоне и безвозвратно им уносимая, или когда я, по собственному почину и необиженный, от вас уходил – ночью домой, а днем на какое-либо свиданье в кафе (правда, если вы оставались в безопасном для меня одиночестве): теперь вы недоумевающе-покорно принимали эти стремительные неподготовленные мои уходы, и я видел какое-то свое преимущество, какое-то ваше невольное унижение в подобном моем отказе от осязательных соблазнов и надежд. Впрочем важнее было не содействовать собственной слабости, а проявлять некоторую, в пределах возможного, над собою власть, даже и в мелочах, посторонних всему любовному: так я знаю, что среди отчаяния есть особая приятная расслабленность – лежать на спине в кровати (куда тянет для отдыха, хотя отдыха и не будет) – и есть несомненная сила, есть вероятность сопротивления в том, как выскакиваешь из постели, одеваешься, туго зашнуровываешь ботинки (ведь можно двигаться, бороться, куда угодно идти по своему выбору – вспоминаю у давних своих товарищей высокие, со шпорами, военные сапоги, оборонительно-выжидательную позу, крепкую, упористую, с расставленными ногами), и вот я незаметно для себя изменил – особенно при вас – прежнюю безвольно-легкую походку на другую, более твердую и упругую, и незаметно стал искать новых друзей и новых отвлекающих собеседниц и при них минутами и даже часами как-то не думал о своей неудаче. Вам рассказывали, что и в «Бобкино время» без вас я не однажды бывал заразительно и бурно весел, и вы тогда возмущались, почему я при вас неизменно мрачен и молчалив. Эти припадки веселья вызывал я сперва искусственно, но затем они возникали безо всяких моих стараний: в них было и злорадство (до чего мне с другими весело), и действительное, пускай временное, однако беспечное освобождение от вашего гнета, от бесчисленных ваших требований и придирок, от моей неутомимо-сыщнической ревности, и еще в них, пожалуй, обнаруживалось что-то неврастенически-болезненное, что-то стыдное и меня приближавшее к «душевным безднам», обычно мною презираемым и отбрасываемым, в основе же каждый такой случай меня от вас уводил, доказывал вашу заменимость и какую-то мою неожиданную самостоятельность.

Подобное с вами положение – непрекратившихся встреч, возобновляющихся ежедневно (и всегда, как только мне захочется), внутреннего сдерживанья и нераспускания, посторонних отвлекающих удовольствий – являлось для меня единственно-доступным убежищем, наиболее от вас далеким отходом, и всякие следующие шаги оказались бы невыносимо-тяжелыми или меня бы окончательно освободили, чего я никак не хотел, да, вероятно, и не мог бы достигнуть и что, по-видимому, считал преждевременным. Зато отступив на эту – и при вас удаленную – «выгодную позицию», я научился хладнокровно и как бы со стороны обозревать всё происходящее с вами и со мной, и даже при вспышках отчаянья, ставших теперь ослабленными и редкими, я научился с любопытством отыскивать признаки падения любовной моей горячки, подтверждающие, насколько уменьшилось беспримерное ваше всемогущество. Среди них были внешние, мелкие, еле различимые, вроде того, например, что раньше из-за холода или дождя я засовывал правую руку в карман, желая с вами поздороваться теплой, сухой, ощутительно-приятной рукой, теперь же я – и вовсе ненамеренно – об этом совершенно забывал. Появились и другие, существенные, внутренние признаки – что не так беспокойно, как прежде, меня к вам тянет в вашем отсутствии, а при вас обычно-праздничное состояние немедленно превращается в прохладное, будничное, и меня притягивают случайные новые «друзья», что мне нравятся также и женщины иного облика, нежели вы, что с вами вдвоем я порою для развлечения жду Шуриного прихода и только себе в этом не посмею признаться, боясь по-суеверному умышленно «накликать беду». Правда, и любовных моих остатков хватает на внезапные вспышки отчаяния (пускай ослабленного и редкого), на понимание, лицемерно от себя скрываемое, вашей прежней для меня исключительности, на то, чтобы к вам вернуться по первому вашему зову. Впрочем, одно недавнее происшествие укрепило суровую мою «позицию»: я встретил «прекрасную иностранку», о которой вам так много рассказывал и которая задолго до вас безжалостно и намеренно-грубо меня мучила, и вдруг я понял по ней, какою увижу вас, разлюбленную, как безвозвратно в вас потускнеет всё мне казавшееся до страха, до горечи ослепляющим, как неминуемо, по-трезвому, уничтожится умиленная моя снисходительность к вашим явным – наружным и душевным – недостаткам. Увидеть по-иному – неоспоримая потеря любви, – и вот наглядная возможность вас по-иному увидеть меня приблизила к такой, всё же сбывающейся потере любви и еще усилила неполную и злобную мою независимость. Я с легкостью замалчивал ревнивые обиды, происшедшую во мне перемену, и вы, смутно ее угадывая, по-странному недовольная и взволнованная, всё более при мне смягчались, и только нелепая ваша поглощенность задорной, незаконченной игрой, очевидно, вами тоже несознанная или преуменьшенная, мешала восстановлению естественного у нас любовного доверия и связанности.

Какое-нибудь упорно проводимое решение, самая безукоризненная наша выдержка часто рушатся из-за пустяков – правда, мы заранее знаем (и только ради спокойствия себя обманываем), в чем наше слабое место и где нас поймают и разоблачат. Я привык подобные неудачи, подобное разочарование в своих силах, подобную, неожиданно возобновившуюся и, следовательно, в свое время лишь ненадолго отодвинутую боль принимать без возмущения теми, кто могли и не захотели помочь, без возмущения собой, неосторожным или недостаточно твердым, я сперва поддаюсь несчастию, на меня свалившемуся, каким бы отвратительно-жестоким оно ни являлось, потом, оправившись и окрепнув, с терпеливостью, выработанной изнуряющим страшным опытом, стараюсь нанесенный удар смягчить или же от себя отвести. Всё это придает нашей и так неустойчивой жизни, редким и лучшим ее дарам, какую-то всегда готовую подтвердиться ненадежность, какую-то вероятно мудрейшую, вероятно достойнейшую печаль смирения, и нас приучает попусту не сопротивляться и не бунтовать, не сожалеть о напрасной молодости, о глупо растраченных зрелых годах, о наступившей внезапно и вконец беспомощной старости: самые, казалось бы, справедливые наши притязания – жить, не обездариваться, не мучиться, достигать – ежеминутно и наглядно, для всех почти одинаково отпадают, и мы, с возрастающим упрямством и брезгливостью, всё более сознательно отворачиваемся от борьбы. Притом мы не делаемся холоднее и безразличнее – каждая следующая рана вновь бередит старые, прежние, переносится тяжелее, ощущается дольше, – но мы учимся не искать виноватых, любить единственно нам близкое, столь же несчастных и утомленных людей, и умираем с благожелательностью и безнадежностью.

Я об этом думал, когда от вас уходил, потеряв спокойствие, так трудно мне давшееся, из-за нелепости, из-за дурацкой карточной игры, вдруг обнаружившей ваше отчуждение и мою задетость. Не помню, почему Шура и Марк Осипович, пока вас не было в комнате, сели играть в девятку, и, к вашему ужасу, перед Марк-Осиповичем лежали всё увеличивавшиеся Шурины деньги. Их соперничество как-то разрешалось в безжалостном карточном состязании – я давно стал только наблюдателем (убогий, грустный удел) и неизменно сочувствовал Марк-Осиповичу, стараясь в чем-то и вас переубедить, незаметно вам указывая на Шурины слабости и недостатки: я это делал не прямо, но с хитростью, приближающейся к низости – так, если Шура несколько раз о себе говорил в третьем лице, я впоследствии, его не называя, рассуждал о хвастливости и ограниченности подобных людей, а вы, доверчиво-жалкая, меня слушали и не опровергали действительно правильных, но излишне злорадных моих слов. И теперь, напряженно следя за игрой, я радовался выигрышу Марк-Осиповича, явному вашему испугу, какой-то мне подаренной мести за долгое ваше отступничество.

Шура вначале храбрился, – «Ерунда, это мне стоит двести франчков». Если Марк Осипович прикупал к пятерке туза, Шура приговаривал, – «Ну что же, туз и в Индии туз». Сам над собой он смеялся, – «Ага, заметались казачки», – и себя уже искусственно подбадривал: «Ему недолго в золоте ходить, мы еще карты вытряхнем из рукава, не беспокойтесь, мы ему ножки выдернем». Отчего-то бубновую масть он считал для себя благоприятной и нам как-то звонко и лихо докладывал – «бубенцоллерны» или «зазвенели бубенцы». Марк Осипович оставался молчаливым и на этот раз для меня загадочным. Порою он как бы из вежливости перенимал молодецкие Шурины выражения, но они звучали у него неискренно, неубедительно и по-чужому. Проигрыш быстро возрастал и вскоре дошел до тысячи франков, цифры огромной для Шуры. Он приуныл («теперь никаких шансей»), но пытался держаться хладнокровно – я также удивлялся, что он почти не увеличивает ставок, выказывая именно в неудаче спокойную силу и ясность. Под влиянием Шуриной неудачи, достойного его поведения и естественной к нему жалости (чередовавшейся с не менее естественным злорадством), я подумал о своей постоянной к нему несправедливости, возникшей из-за ревности и после ревности: прежде, когда я мог соблюдать некоторое беспристрастие, он мне казался умнее и благороднее, чем теперь, а главное, я знал, что нельзя делать ответственным человека – обыкновенного, скромного и порядочного – за дурной стиль, издавна навеянный единственно известной ему средой. Но глядя на Шурины руки, скрюченные, неловко высовывающиеся из-под манжет, на его ущемленный почерневший ноготь, глядя на вашу позорно-нескрываемую взволнованность, я опять начинал возмущаться всей несуразностью вашего предпочтения, Шуру неистово, как-то кожно ненавидел и, с болезненным сладострастием, без конца отыскивал в нем плохое. Особенно поразила меня его фраза, в ответ на бессильную мою попытку одновременно его и вас уколоть намеком на возможную Ритину измену (перед тем вы, словно бы к Шуре приспособляясь, заговорили в несвойственном вам тоне, наивно-общими, чужими словами, о невезении в игре и везении в любви – последнее было подчеркнуто, – и я столь же наивно, столь же запальчиво и бездоказательно утверждал, будто невезение в том и другом всегда совпадает, чтобы таким бессмысленным намеком на Ритину измену обесценить мужской Шурин успех и кажущуюся вам лестной настойчивость его ухаживаний и домогательств), но Шура, вряд ли вдаваясь в мою с вами многозначительную пикировку, с добродушной грубостью о Рите заявил – «не мыло, не вымылится», – и ваш поспешный одобряющий смех мне представился угодливым и притворным.

Затем вы меня отозвали, впервые за долгие дни отдельно ко мне обратившись, но я безошибочно сознавал, что вам совершенно не до меня, и действительно, вы негодующе шепнули:

– Неужели Марк Осипович не понимает, что такую игру необходимо превратить в шутку. Он ведет себя просто безобразно.

– А если бы он проиграл, разве он бы не заплатил и Шура бы денег не принял. Ничего не поделаешь, но сейчас я к Шуре подсяду, и вы увидите, всё сразу переменится.

– Вы чересчур самонадеянны, мой друг.

В вашем голосе была обида на меня, на мое непрошеное снисходительно-жалостливое вмешательство, на то, что я Шуре чем-то могу помочь и своей помощью как-то его унижаю. Мне страстно захотелось – именно ради его унижения и вам назло – в самом деле повлиять на игру и чтобы Шура непременно вернул потерянное. Я к нему присел, с напускной веселостью его обнадеживая и стараясь мертвым нелепым картам внушить вдохновенно-огромное свое желание, я из-за каждой сдачи напрягался до внутренних судорог, до противной тошноты: Шура со стола резко поднимал обе сданные ему карты, сразу смотрел на первую и медленно вытягивал из-под нее вторую, и я, видя например шестерку, заклинающе думал о тройке. И вот счастье начало колебаться, и две соединенные воли явно пересиливали третью (я однажды уже наблюдал такую неравную борьбу), причем сперва выручали прикупные карты, точно судьба этой игры еще не определилась, затем пошли подряд, без прикупа, восьмерки и девятки, и постепенно отыгрыш сделался вероятным. Вы не радовались, подавленная какой-то моей победой над Шурой, не глядели мне в глаза, сжав руки в кулаки: я не помню подобного у вас припадка гневной, грубой, задыхающейся злости – что вы, умная и властная, вдруг не можете чему-то враждебно-нелепому сопротивляться. С вынужденной терпеливостью и скукой вы покорно ждали конца, и незаметно, в несколько случайных ударов (я продолжал при каждом из них внутренно упорствовать и напрягаться), Шура отыгрался совершенно – я тогда предложил им обоим прекратить игру, не желая содействовать проигрышу Марк-Осиповича, и Шура, уверившись в особой моей везучести, охотно мне подчинился и потягиваясь встал со стола. Мы вскоре с вами распрощались, причем вы, как могли, показали различие между Шурой и мной или Марк-Осиповичем и были просто вызывающе неприязненны. Впрочем, намеренного различия, намеренной ко мне вражды я, как и обычно, не уловил в вашем со мной обращении, и его именно вами несознанная, неискусственная, неоспоримая искренность меня по-всегдашнему оскорбила до еле удерживаемых слез. Оставшись один на улице, пустынной и по-летнему теплой, я медленно двинулся к себе долгим кружным путем, раздумывая о происшедшем и о своей «победе» – плачевной, непоправимо-грустной и так исчерпывающе мне всё объяснившей.

Оказывается, вы далеко от меня ушли, бесконечно дальше, чем я предполагал, и нужна была эта глупая карточная игра, обернувшаяся нечаянной обратно-любовной игрой, чтобы я понял свое бессилие и проникся вашим уходом: изнемогая от длительного напряжения, я забыл о своей, себе назначенной душевной холодности, я втянулся в печальную и для меня убийственную любовную борьбу и теперь понемногу припоминал и осмысливал недавние о ней лицемерно-утешительные догадки. В любви – обыкновенно вначале, порой же и после разделенности – бывает полоса неизвестности и сомнений, когда лучший совет (мною однажды вычитанный во французской книге и, пожалуй, непереводимый): «II faut se faire desirer». Я столько раз на других убеждался в его правильности, столько раз хотел с досадой его подсказать, однако сам ему не следовал и не умею следовать: с ним чувства и отношения умаляются до какой-то игрушечной призрачности, становятся рассчитанными, плоскими, бесполетными, такими, ради которых не стоит хитрить. Правда, не применяя хитрости, мы постепенно лишаемся тех, кого любим, и отчаянье от потери переносится болезненнее, чем соблюдение законов игры, но у меня есть предел благоразумия и упорства, предел в степени подчиненности самым неопровержимым головным доводам, и нередко я заведомо себе действую во вред. Напротив, во мне ничто не вызывает такого раздражения, как эта животно-человеческая наша слабость – быть жестокими, потому что с нами безукоризненны, – и мне приятно себя уговаривать, будто сам я устроен иначе и оттого поступаю благороднее и прямолинейнее других. Но подобная моя исключительность является только односторонне верной: я не хочу, не пытаюсь, не умею играть, однако там, где играют со мной, я так же, как все, беспомощно проигрываю и мучаюсь – и если не для себя, то для «всех» я поневоле многому научился. Для того, чтобы хоть частично управлять отношениями – а без попытки ими управлять они слишком уж ненадежны и несправедливы (всякие отношения – любовные, дружественные, воспитательские, начальнические), – необходимо прежде всего помнить об этом неизбежном противоречии: чем менее нам что-нибудь нужно, тем охотнее нам ненужное предоставляют, и чем более мы внимательны, тем меньше нас любят (вследствие чего помогающий всегда благосклонен, а тот, кому помогают, всегда оскорблен). Мне кажется, что на высшей ступени любви, на высшей ступени благожелательности и дружбы бывает по-иному, милее и бескорыстнее – и если я неправ, то все-таки вынужден считать себя правым. Итак, надо помнить о неизбежном противоречии и о некоторых в нем, достаточно редких изъятиях, но не надо злоупотреблять чересчур поспешными выводами: ведя отношения так, словно ими играешь, нельзя обнаруживать свою игру и, например, возбуждать ревность, беспокойство, досаду намеками на измену, предполагаемой и выдуманной посторонней заинтересованностью – нет, заинтересованность или измена должны стать на самом деле для нас привлекательными, и нам остается найти способ их вовремя преувеличить и подчеркнуть. Без этого умения взбунтоваться и отвлечься, без упорных стараний подобным своим умением воспользоваться, мы невольно отдаемся судьбе, неизменно безжалостной, и воле победителя, лишь изредка великодушной, и никакая слишком поздняя искусственность – мгновенно и бессознательно угадываемая – нас не спасет и, пожалуй, еще безнадежнее нас запутает. С такими суровыми, бесповоротно-неутешительными мыслями, я медленно возвращался к себе домой по чужим, безразличным парижским улицам, боясь одинокой своей постели, всё еще непривычной бессонной ночи, нетерпеливого, бездельнического утра, и каждое мое опасение, в ухудшенном виде, неумолимо сбылось: я восставал против нанесенного мне удара, против своей беззащитности и вашей слепоты, и лишь пытался смягчить столь естественную, столь обидную к вам ненависть, убеждая себя, что, быть может, и вы с сожалением подчиняетесь общим законам, для всех обязательным и для меня сейчас невыгодным.

В самые тяжелые утренние часы явился ко мне Бобка, приятно улыбающийся, и сообщил, что Зинка приехала из санатории и просит вас и меня вечером непременно прийти. Я и раньше слыхал о чудесном ее выздоровлении и тогда же подумал, что люди больше, чем это кажется, цепляются за жизнь и что порою нас, по-странному разочарованных, удивляет несбывшаяся сенсация чьей-либо долго ожидаемой и словно бы нам обещанной смерти. Но сейчас мне уже не хотелось ни удивляться, ни рассуждать: я помнил о нелепом своем «романе», о жалобах Зинки, о справедливых ее требованиях, не однажды мне предъявлявшихся, о невыполненных мной обязательствах, и со страхом маниака себе представлял, что Зинка меня отвлечет от единственной моей мании, от вас, что я поддамся ее упрекам и своему раскаянию и буду, хотя бы изредка, ею занят, смогу потерять частицу времени, правда, не всегда вам посвящаемого, но всегда имеющегося в моем распоряжении – для сумасшедших проверок, для различных капризных выходок, для поисков мимолетной замены и для грустных, уединенных о вас мыслей. Под влиянием такого, действительно себялюбивого страха я рассказал вам о Зинкином приезде и приглашении, как о чем-то невыразимо скучном, и вы сразу на меня накинулись, сразу меня пристыдили за непонятное мое бессердечие, и я поневоле с этим сравнил другие, прежние наши о Зинке разговоры, возмущенное ваше сочувствие, что Зинка посмела какие-то права предъявлять, что меня считает виновником своей болезни, что и сам я, быть может, мучаюсь из-за своей воображаемой перед нею вины: и тогда и теперь вы ко мне одинаково пристрастны и лишь теперь бессознательно преувеличиваете в плохую, а не в хорошую сторону. Вы заявили, что я к Вильчевским должен пойти, и на естественное мое предложение отправиться к ним вместе вы недоумевающе пожали плечами («при чем я здесь, объясните, не понимаю») и со свойственной вам беззастенчивой ловкостью, которой я раньше не замечал, устроили себе законно-свободный вечер, разумеется, предназначенный для Шуры. Чуть ли не впервые я стал подозревать, будто вам необходимо от меня избавиться – и у вас, и потом у Вильчевских непрерывно меня пугала и мучила какая-то ясновидящая ревность, какое-то понимание всей решающей значительности этого вечера и бесповоротного моего поражения. Меня нисколько не утешило, что перед самым моим уходом к вам постучался Марк Осипович и что он мог бы помешать вам с Шурой остаться вдвоем: я заранее был уверен, что вы, как обычно, задуманного добьетесь (точнее, не задуманного, а какого-то равносильного этому риска, вами лицемерно перед собой скрываемого), и только хотел одного – отмахнуться, куда угодно бежать от невыносимой своей уверенности. Пожалуй, мне редко приходилось кого-нибудь так понятливо-близко жалеть, как Марк-Осиповича, несчастливо ввязавшегося в чужую опасную борьбу: ему еще предстояло беспомощно присутствовать при ее развязке, как будто на него была переложена вся случайно избегнутая мною тяжесть. Правда, и меня дурные подозрения и дурная уверенность не менее оскорбительно задевали, чем могла задевать Марк-Осиповича несомненная страшная очевидность, но при всей беспомощности, в таком положении неизбежной, он должен был что-то предпринять, а я против воли «выпадал из игры» – и с железной последовательностью, вытекавшей из множества пустяков, бессмысленно отправлялся к Вильчевским.

Недалеко от их дома меня нагнал «эрудит» Л., у них считавшийся «украшением салона», и, не зная, что и я к ним приглашен (после долгого, почти годового перерыва), радостно меня окликнул: «Куда идете, никак возвращаетесь к пенатам своим». Не дав мне ответить, он начал говорить о политике и сделал неожиданное открытие – что «над Германией нависла дамокловым мечем огромная армия безработных»: на меня сразу – и это я воспринял не без горечи (от напрашивающихся сопоставлений прошедшего и настоящего) – уютно повеяло особым воздухом «салона» Вильчевских, общими фразами, спорами, флиртами, каким-то самодовольным и наивным добродушием. За эти месяцы у них произошла еле уловимая, но ощутительная перемена, столь частая у русских парижан – в сторону самоиронии и трезвости: папа-Вильчевский (теперь причесанный, выбритый и притихший) уже не врывался внезапно, с ошеломляющими заявлениями, с необоснованным деловым хвастовством, Зинка немного пополнела, стала красить щеки, подмазывать глаза и казалась женственнее и соблазнительнее. Ко мне отнеслась она свысока (чему я искренно обрадовался, вопреки мужскому своему тщеславию – значит, кончились обязанности и права) и не забыла обменяться с эрудитом Л. обычными шутливыми приветствиями:

– Ну, как поживаете?

– Вашими молитвами.

– Тогда плохо, я нерелигиозна.

Зинка явно также повзрослела, старалась быть медлительной и важной и каждую фразу начинала со слов – «я должна сказать» или «я скажу вам правду», – точно говорить она действительно вынуждена и точно другие говорят неправду. Л. вскоре оказался «центром внимания» и продолжал рассуждать о несчастном германском народе и о дамокловом мече, который над ним висит. Ида Ивановна по-прежнему скромно и с легким оттенком развратности сидела в своем углу, хотя внешне она представлялась менее скромной и, как все, невольно опарижанившейся: и она преувеличенно красилась и мазалась, почему-то носила вокруг шеи, в несколько рядов, крупные фальшивые жемчуга, а на левой руке у нее появилось широкое квадратное сапфировое кольцо (разумеется, тоже фальшивое), по-смешному укорачивавшее пальцы, делая их странно-непохожими на пальцы правой руки – более утонченные, изящные и длинные. Дружила она с Бобкой, что, естественно, меня навело на печальное и, конечно, сомнительное обобщение: сперва вы и Бобка, Ида Ивановна и я, потом всё наоборот, и, следовательно, в одном и том же тесном кругу неизбежно чередуются все сочетания, какие возможны и даже невероятны, и не в этом ли единственная причина моей с вами будто бы особенной, будто бы нам предназначенной счастливой близости, и вот опять оправдывается новое ваше «сочетание» – с Шурой. Впрочем, несмотря на явный «роман» с Бобкой, Ида Ивановна была готова меня с собою позвать, и мне бы следовало немедленно согласиться – за многое Бобке отомстить и в сегодняшней несомненной вашей измене полутщеславно с вами сравняться, – но я знал, что так не поступлю, и притворился не понимающим заигрыванья, сочувствующим новому роману и лишь по-товарищески (en bons copains) любезным и дружественным. Я себя уговаривал, что вам буду – наперекор всему – неизменно верен и умышленно-горестно противопоставлял свое поведение и ваше, на самом же деле я смутно хотел сохранить свободу на вторую половину ночи – для того ли, чтобы себя успокоить, или чтобы где-нибудь попытаться вас разыскать, – и неравенство наших отношений заключалось только в одном: вы, беспечная и со мной отчужденно-холодная, не стесняясь, добивались своей цели, мне же при вас ничего не было нужно – кроме вас и любовной вашей ответности. И вот, размышляя, мучаясь, негодуя, я все-таки решил себя перебороть, быть выдержанным, светским, веселым и легким – правда, и в хорошие минуты мне это обычно не удается, и я не могу приспособиться к посторонней, малознакомой среде: мы нередко, особенно в молодости, скрываем свою неизобретательность в смущающем нас обществе под маской молчаливого к нему презрения или же показной разочарованности и мрачности, и эта удобная поза впоследствии надолго (иногда до конца жизни) к нам пристает. Мне кажется, иных попросту подавляют навязчиво-громкие люди, являющиеся признанными собеседниками и остроумцами (вроде милейшего эрудита Л.), и смех, ими вызываемый, меня, например, опустошает до предельной тупости, как смех от нелепых положений какой-нибудь адюльтерной комедии. Но теперь, у Вильчевских, отвратительная ревнивая моя боль оказывалась неизмеримо сильнее, чем такая, вошедшая в привычку неловкость и чем стремление ее побороть, и бесчисленные косвенные поводы беспощадно увеличивали мою боль. Так едва ли не все гости подряд, с неизбежными в подобных случаях завистливыми или поощряющими словечками, с противными улыбочками и намеками, расспрашивали меня о том, с кем вы, где вы, почему я рискую оставлять вас одну (что всегда «легкомысленно и опасно»), хотя у меня, вероятно, имеются достаточные «данные» для такой самоуверенности, – и несоответствие этой зависти и этих намеков с моей заведомой бесповоротной не счастливо стью мной воспринималось как особое издевательство: я, должно быть, не очень самолюбивый человек – по крайней мере, мне безразлично, что думают другие о моем успехе, и чужая необоснованная жалость иногда меня радует и забавляет, зато приписанная ложно удача своей ошибочностью неизменно меня злит, а в самом главном как-то поддразнивающе мучает. И вот я понял, что мне надо от Вильчевских уйти, надо скорее вас отыскать и себя убедить в вашей действительной верности и любви (для всех кругом столь непостижимо-ясной) или же – чудом – добиться независимости, не нуждающейся в этой любви.

Я с трудом избавился от Вильчевских и мгновенно, в такси, перенесся на Монпарнасе, где в несколько минут успел обойти бары и кафе, в которых надеялся вас с Шурой и Марк-Осиповичем застать – много раз проверенное несомненное ваше отсутствие мне представилось зловещим доказательством случившейся непоправимой беды. В одном из русских баров, веселом и беспорядочно-многолюдном, я внезапно решил остаться, занял место на высоком стуле у стойки, и этот отказ от напрасных изнуряющих поисков, простое решение напиться и больше не двигаться, придали какую-то осмысленность и устойчивость долгим нетерпеливо-тягостным часам, мне предстоявшим до утренней встречи с вами. Обычное возбужденное ожидание, возникающее после первых рюмок – от невольных пьяных (впрочем, редко сбывающихся) возможностей, – охватило меня, страстно желавшего как-то душевно выпрямиться и отдохнуть, и постепенно отвело навязчивую, ненасытную боль, но затем вскоре она вернулась, не прикрытая трезвыми дневными усилиями и еще растревоженная пьяными надеждами, ко мне приблизившими счастье и разделенность до удивительного, почти наглядного их воплощения. Вопреки благоразумию и очевидности, меня к вам снова потянуло неудержимо – конечно, из-за всего выпитого, – и я, оскорбленный, подумал о том, почему вы после вина (когда обнаруживаются истинная наша природа и наши влечения), почему вы тогда не со мной и, теряя волю, не помня обо мне, лихорадочно стремитесь к любым опасным испытаниям, причем бываете бесцеремонной до грубости, до непонятной, точно намеренной слепоты. Я всё более – именно пьяно-реально – сознавал, что вас окончательно упустил, что вы от меня ушли, но затем горестная реальность вытеснялась упивающимся местью воображением, я видел вас пойманной, раскаивающейся – увы, чересчур поздно – и завершал беспримерную нашу дружбу коротким вымышленным последним разговором.

– Володя.

– Да.

– Простите.

– Нет.

Но и от этого, придуманного в плохую минуту, неутешительного, бесцельно-позднего вашего раскаяния я был теперь неизмеримо-далеко, как был далеко и от всякого смирения, хотя обычно в подобных же случаях (особенно если успею немного «отойти») себя вам изображаю покорным и слабым – по забывчивости, от скромности или чтобы вас растрогать, – помните мое об этом давнишнее исчерпывающее письмо: в противоположность всему, что я тогда высказывал, у меня есть и беспечная душевная щедрость, и Kampfbereitheit и готовность себя не жалеть, готовность платиться за каждую неудачу (недаром вы говорили о моей «беспощадной молодости»), но я, как бы стираясь перед тогдашним своим героем, ошибочно, сверх меры, себя оклеветал: ведь навряд ли с тех пор я настолько переменился – и однако сейчас, в баре, признавая свое поражение, против судьбы исступленно-яростно бунтовал и не боялся, что бунт мой уже подавлен. Я также последовательно-твердо решил не поддаваться тому неистово-громкому, бесстыдно обнажаемому отчаянью, которое свойственно иным людям, чаще всего русским, перенесшим будто бы неслыханно-тяжелое потрясение и полагающим, что им дозволено как угодно себя вести и перед кем угодно, захлебываясь от несправедливости, откровенничать, причем для других непрошеные их рассказы почти всегда бестолковы, невыносимы и смешны. Я, кажется, в себе преодолел эту русскую свою черту и давно соотечественникам ее не прощаю, что, разумеется, неправильно и неумно: они могут быть моложе, неопытнее меня (и значит, с собою еще не справились), могут быть несознательнее и безвольнее или воспринимают острее свои мучения, рядом с которыми бессмысленно ничтожны всякая вежливость и всякая условность. Не от этого ли неуклонного самоудерживания пьяное мое отчаянье иногда плодотворнее долгих счастливых месяцев, каких-нибудь умиляюще-отрадных минут, хотя и длительным счастьем даются мне творческие силы, правда, не производящие внезапно-яркого умственного взрыва, зато обеспеченно-медленные, уверенные и веские. Но, пожалуй, наибольшие творческие мои возможности заключены не в самой несчастливости или удачливости, а в оглушительном переходе от плохого к хорошему, в подъеме, вызванном таким переходом, в последующем, еще взбудораженном спокойствии или в радости, особенно тогда ценимой: я, по-видимому, не нуждаюсь в разряжении и отдыхе, в бездумно-сонном, трусливом забытьи – в них признак доказанно-опасной моей слабости, – и лишь непрерывное прилежное творчество сохраняет упругую мою напряженность, ранее тратившуюся на преодоление отчаянья. Я не раз уже говорил и писал о вдохновенной, творческой своей основе, отмечая и это наравне со всем во мне остальным, словно бы в порядке перечисления – от любознательности, добросовестности и беспристрастия, – но в сегодняшних записях со стыдом улавливаю какой-то оттенок самовозвеличивания и хвастовства. Мне также ясна и причина сегодняшних высокомерных рассуждений – в том, что я вами унижен, как никогда, и унижен не только непонятной чужой победой, вашим долгим невниманием и открыто-пренебрежительной неприязнью, но и теми нападками на самое во мне главное и по существу, которыми – нечаянно или умышленно – вы стараетесь в собственных глазах меня уронить. Весь этот мой высокомерный тон – следствие воображаемых с вами споров, выискиванья у себя достоинств, вами столь обидно неоцененных, – и я вовсе не самодоволен и не хвастлив, а просто вынужден защищаться перед вами и, быть может, перед собой. Разумеется, вчерашние пьяные мысли о творчестве сейчас додуманы, упорядочены и, пожалуй, еще загрязнены неустранимой неточностью и тяжестью слов (и оттого среди трезвости непростительны мои похвальбы), вчера же, после водки, эти слова лишь смутно мелькнули, и была в них глубокая уязвленность, непосредственная, внутренно-искренняя, внутренно-правая любовная чистота. Затем, позже, у меня пропало всякое желание себя отстаивать – я хотел напиться до бесчувствия, до полного забвения, до свободы, и вот, не испытывая дурного алкогольного вкуса (оставался горьковато-соленый привкус каких-то грибов), не помня об осторожности, о необходимости соблюдать меру, я достиг и бесчувствия, и равнодушия, и свободы, и постепенно слился с окружающими людьми, с их крикливой, завидной и мне вначале недоступной беззаботностью. Мои же предшествующие опасения незаметно отошли в ту глухую, затуманенную, от нас отделенную область, в которую мы переносимся сразу после действия хлороформа (до провала, до неподвижного, словно непробудного сна), и каждый такой провал, каждое пьянство меня приводит к раздвоенности представлений о собственном конце, к таинственному противоречию моей или всякой человеческой природы – что я, всегдашний и будто бы утонченно-возвышенный, считаю ужасным и недопустимым умереть, но я, бесчувственное животное (каких умирает много), перестаю верить в особую свою исключительность, и смерть мне кажется заслуженной и необычайно простой. В три часа бар закрылся, и я перешел в соседнее кафе, где пил чашку за чашкой трезвящего черного кофе. К себе я вернулся уже под утро, с обманчиво-ледяной усталостью, давно не известной и не излечивающей, а только «анэстезирующей» душевную боль: я слишком хорошо помню беспощадно-ранние пробуждения и первый, вдруг всё осознавший, невольно-тяжелый вздох.

И действительно, когда я проснулся и посмотрел на часы, оказалось, что было всего половина восьмого, что мой сон продолжался ровно один час и что у меня состояние безутешительной болезненной ясности, в каком – от осознанной безнадежности – предпринимаются те ребяческие шаги и произносятся те беспомощно-стыдные слова, из-за которых потом краснеешь в течение долгих лет. Пьянство исчезло совершенно, однако безволие, в нем сказавшееся и к нему направившее, вызванное недавней злосчастной и всё раскрывшей карточной игрой, усиленное предательской вашей хитростью перед вчерашней поездкой к Вильчевским и окончательно во мне утвержденное беспредельно-жестокой плохой уверенностью, неистовая одержимость безволием мною целиком овладела и меня безостановочно вела (несмотря на сохранение головной ясности) к непонятно-блаженному самораспусканию, наконец-то не стесненному волей, к нетерпеливому, грозному и всё убыстряющемуся безумию: я, должно быть, испытывал то, что испытывает буйный помешанный, который бьется головой об стену и с точностью знает, как он бесповоротно себя губит, но который остановиться уже не может. Самое бессмысленное в таком состоянии было бы отправиться к вам – и я немедленно решил именно к вам сейчас же отправиться. Полусознательно подчиняясь тысячекратной утренней привычке, я зашнуровал туфли, вычистил зубы, побрился, хотя это и задерживало нашу встречу и представлялось ничтожным рядом со смертельной моей потребностью скорее очутиться около вас, – а затем, на последние деньги, в такси (не всё ли равно, что будет после встречи и разговора) я помчался к вашему дому. К вам в комнату, не постучав, я буквально ворвался с разбегу – вы крепко спали, порозовевшая от сна и ошеломляюще свежая и невинная. Впрочем, на шее, на груди, на щеках виднелись отчетливые следы краски, вовсе уж не такие невинные: по крайней мере, в их происхождении сомневаться было нельзя – ваша краска, ваши губы, его губы. Из-за шума, мною нарочно поднятого, вы тихонько приоткрыли глаза – неудивленная и неожиданно добрая, – что-то поняли, подтянули одеяло к подбородку и с извиняющейся улыбкой мне сказали:

– Я дико пьяна. Марк Осипович напился до того, что мы еле-еле отвезли его домой. Простите, милый, мне до смерти хочется спать. Посидите спокойненько, я немного еще посплю.

И вот я остался перед вами, недоумевающий, взволнованный, и не знал, пришлось ли вам прибегнуть к уловке, к отстрочке нашего объяснения, или на самом деле вы так естественно-безмятежно спали – вероятно, вы и не пробовали встряхнуться и преодолеть сонливость, по-прежнему не замечая моей измученности и не страшась ни подозрений, ни упреков: вы были душевно от меня свободны, уверенно достигли, чего хотели, и я вам даже не мешал укоряющим своим присутствием. Сколько раз мне приходилось читать и от скольких людей я слышал, будто сон любимого человека действует на нас как-то особенно успокоительно и нас неизбежно приводит к прощающему ласковому забвению – ведь спящий, подобно завзятому картежнику во время игры, не помышляет ни о каком зле и просто не может его причинить (и помню свой благодетельный отдых в азартные часы, нередкие у странной вашей предшественницы), – но сегодняшний поздний ваш сон мне казался равнодушно-далеким, враждебным и что-то продолжающим непосильно-оскорбительное для меня, что без труда угадывалось в неубранной этой комнате, в зловещих следах на шее, в откровенно-пьяной вашей усталости. Вся ярость моя упала – вы сохранили способность одним своим видом меня укрощать, сколько бы я в одиночестве вами ни возмущался и какие бы ни готовил обоснованно-меткие и неопровержимые обвинения. Я только и мог, с какой-то трусливой мстительностью, шёпотом о вас повторять грубейшие, позорнейшие русские слова, по-жалкому торжествуя, что вы безмятежно спите и никогда не заподозрите этих уничтожающих моих слов. Мне всякое дурное настоящее представляется нескончаемым, неизменным (о чем не впервые пишу), и неизменно-вечным мне представлялся ваш сон и мое унизительное ожидание. Я учился вас холодно, точно с усмешкой, презирать – и вместе с вами себя и то, как сложились обстоятельства и как я во всем ошибся, – и потеря уважения незаметно распространялась на разнообразное, но порою чарующее наше прошлое, на улыбки и обещания стольких дружественных дней, на веселую эту комнату и на смятую низкую постель, еще недавно союзническую, а теперь какую-то вероломно-страшную. Предо мной во всей своей неприглядности выступала буднично-глупая простота любой последовательности событий и отношений, наша вынужденная покорность судьбе, разрастающейся из множества удач и неудач и менее зависящей от посторонних, действительно «роковых» причин, чем от людей, нам близких и нужных и на которых мы в достаточной степени не сумели вовремя повлиять – эта всепобеждающая неотразимая сила именно человеческих поступков и чувств (о другой мы, пожалуй, и не знаем – кроме денег, болезней и смертей, принимаемых изредка, однажды, раз-навсегда, и затем входящих в ежедневно-привычный наш обиход), эта сила и власть ничтожнейших поводов опять наглядно обнаружилась в происшествиях минувшей ночи, столь для меня значительной и столь непонятно-случайной: вы захотели и могли остаться с Шурой вдвоем, что-то с вашего согласия, но и помимо вас произошло, чего я никогда не забуду и вам никогда не прощу, даже если восстановятся и взаимная откровенность, и дружба, и любовь – и всё нагляднее сказалась жестокая простота свершившегося в безмятежном, словно бы издевающемся вашем сне и в беспомощно-злобном моем ожидании.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: