Вход/Регистрация
Собрание сочинений. Том I
вернуться

Фельзен Юрий

Шрифт:

– Я не поеду.

Зинка взглянула на меня с неожиданной нежностью, как бы переспрашивая, как бы давая мне время передумать и понять всю беспощадность моего отказа, но я молча – недоумевающим жестом руки и плеч – объяснил, что ничего переменить нельзя. Тогда она, со страстным упреком, напомнившим мне первое наше сближение и длительное мое потом раскаяние, торжественно, почти театрально произнесла:

– Вы совершаете убийство.

Я подумал – эффектная фраза, кривляется, – но попрощавшись, уйдя, оставив Зинку неподвижной, словно бы не верящей этой окончательной моей жестокости, я должен был перед собой оправдываться, себя разжигать логически-верными мыслями – что я не добивался Зинкиной любви, что если вначале она и могла думать о моей ответ-ности, то теперь никаких сомнений у нее уже нет (ведь я действительно ни разу первый ее не позвал и ни разу не захотел из себя выдавить любовных, обязывающих, хотя бы сочувственно-милых слов) – но если мои рассуждения и являлись последовательными, правильными, точными, я всё же оставался неспокоен и ощущал какую-то явную свою бесчестность и неправоту. Я шел по улице, наслаждаясь летним оживлением и теплом, освобожденный от всей тяжелой, себе поставленной задачи, испытывая особую сладость безопасности (ни за что не вернусь в кафе, не увижу Зинки, не поддамся ее упрекам, буду теперь беспрепятственно ждать Лелю), и продолжал себя подогревать давно усвоенными истинами – о непозволительности покушений на чужую свободу, о необходимости отстаивать свою, о том, что бесстыдны всякая навязчивость и не считание – правда, все эти легкие истины, которыми я теперь себя защищал, были мною усвоены по опыту как раз обратному, самоубийственному, безжалостному к себе, когда именно я стыдился своих навязчивых и никакой ответной благосклонностью не оправданных «покушений на чужую свободу» и часто их избегал. Но даже если я и оказывался перед Зинкою прав и сам в этих случаях старался поступать безукоризненно, в памяти оставалось ее приказание – «Вы не увидите Елены Владимировны» – такое решительное (она, вероятно, подумала – надо только уметь обращаться с людьми) и такое беспомощное, вся ее растерянность после моего ухода из кафе и торжественно-жалкий возглас «Вы убиваете». Мы нередко считаем ответственными перед собой тех, кого любим, и от подобной явно-нелепой нашей требовательности иногда просто не можем отделаться – помня это и зная (и потому именно, что я это помнил и знал), я не мог отделаться от противоположного, от чувства ответственности перед Зинкой, меня любящей, от сравнения ее слабости и моей силы, от прямого вывода, что я обязан как-то ее опекать. Мне даже показалось несправедливым совершенно забыть об Иде Ивановне – только оттого, что она молчала, оттого, что скромные всегда проигрывают, – но как раз это соперничество нелюбимых уравнивалось естественно и легко: я любил третью, им обеим постороннюю – Лелю, – и радость о ней немедленно вытеснила всё остальное. Победило спокойное благоразумие, жестокое к бедной Зинке, благородное в отношении Лели – я только жалею, что достигнутая с ней высота не удержится и будет нарушена предстоящей нашей поездкой, чрезмерными надеждами на эту поездку, которые осуществиться не должны. Это единственный провал сегодняшнего моего благоразумия – точно я выпустил на волю скованные прежде желания и с разбегу не мог их остановить.

Мне сделалось легче вести эти записи – больше приготовленных, что-то мое выражающих, слов, больший выбор сочетаний, появилась, выработалась привычка их вызывать, наблюдаемое не исчерпывается сразу, скорее даже цепляется одно об другое, позволяя вытягивать всё новое. Я даже боюсь этой неутомляющей легкости, нарочно задерживаюсь на чем-нибудь мне трудном и, с придирками, упорно ищу неуловимые словесные разрешения и кажущиеся единственно-верными и точными, но никакой искусственностью нельзя заменить внутренно-естественного напора, я нахожу необходимые слова и продолжаю торопливо записывать, точно в погоне за всем тем, что иначе потеряется и забудется: очевидно, прилежная дневниковая работа, как и всякая другая, станет ремеслом от напряжения и времени, и в ней уже не будет трудности или новизны, страсти утаивать и такой длящейся тайной записанное возвышать перед собою. Я перестаю думать о благожелательной любящей женщине, которая одна удостоится прочесть и понять, нет, предвижу читателя, равнодушного, беспристрастного, и, конечно, предвижу его презрительное недоумение: ведь стараясь добросовестно, без плутовства, что-то свое изобразить, я как бы это свое предаю – выискиваю в нем дурное, обычно людьми скрываемое (часто и от себя), и невольно стыжусь выигрышного.

19 сентября.

Вот я кое-что и угадал – о неблагоразумии, о ненужности поездки в Бланвиль, – и никакой у меня нет гордости из-за угаданного, никакой тщеславной внутренней позы. Мне просто не до того – и необыкновенным, неповторимым счастьем представляется время до Лелиного возвращения, пускай вялое, скучное и недостойное. У меня сейчас самое ненавистное из всех состояний – нескончаемый припадок ревности, – и мой соперник, неожиданный, непонятно-удачливый – Бобка, мне даже по-сопернически нелюбопытный. Я сам предложил Леле взять Бобку в Бланвиль, чтобы избежать разочарований (наша идиллия удасться не могла) и соблазнов – от смежных комнат, от поздних прогулок и разговоров: я предвидел Лелино сопротивление и хотел сохранить благоразумную, удобную ясность. Увы, я многого не рассчитал – не только Лелиного каприза, нелепого Бобкиного успеха – но и собственной сохранившейся подчиненности Бланвилевской природе, темной лесной аллее, «кафейному» скату у озера, всему, что я в них представлял и для чего нуждался в их помощи. Была ли в этой природе действительная скрытая отрава, которую я в одиночестве здесь недавно находил, или же приписанное, преувеличенное мной перекинулось и на моих спутников и по странной, сомнительной логике их, свежих и новых, объединило, а меня, этим уже обессиленного, выбросило – во всяком случае, я потерял навсегда возможность достойной с Лелею дружбы, желание добиваться и сохранять ее дружбу, довольствующееся этой дружбой равновесие. Я болен предпочтением мне другого, самолюбием, жестокой, грубой очевидностью, и единственное, что теперь могло бы меня излечить – мое торжество, очевидность моей победы, принятие диких условий – чтобы Леля навсегда поселилась со мной и Бобку не видела и не принимала. Всё это до смешного противоречит истинным нашим отношениям, и я без конца придумываю наивные детские планы (мстительные или утешающие) – как я устранюсь, оставлю Лелю с Бобкой вдвоем, как она, меня потеряв, опираясь на одного Бобку, ужаснется и неизбежно раскается.

Мы приехали к вечеру, и в пансионе нам сообщили о необычайной нашей удаче («quelle veine vous avez») – что как раз открытие казино. Я предложил Леле пройтись до обеда и посидеть на воздухе, в кафе, которое еще в Париже ей восхищенно и многословно описывал (выхваливая, точно свое), но Леля предпочла отдохнуть и себя привести в порядок. Бобка сразу исчез, кажется, ушел куда-то звонить отцу по телефону, и я отправился один по знакомой уже дороге. Было ветрено, прохладно, сыро – впереди меня рассудительный господин доказывал своей даме, что бессмысленно открывать казино к самому концу сезона. Они также направлялись в кафе, и я – из какого-то озорного любопытства – занял соседний с ними обоими столик. Любопытство вызывалось дамой, еще молодой – бледной, тонкой и высокой, как иные модные танцовщицы – и по акценту несомненно русской. Впрочем, говорила она немного, только отвечала – и то рассеянно, по-видимому, часто невпопад. Спутник ее, фиолетовый от аперитивов, плотный и лысый француз, с седеющими усами, с розеткой почетного легиона, старался ее втянуть в нелепый спор о России, нападая довольно безобразно и рисуясь вескими своими знаниями и доводами: «Un peuple merite le regime qu\'il a, vous, les Russes – c’est Lenine ou bien Ivan le Terrible… voyez ceux qui entouraient ce pauvre tzar, its Font tous abandonne, c\'etaient tous des laches, laches, laches». Возможно, он просто ее дразнил, и бледная дама, по примеру множества других эмигрантских женщин, была для иностранца «du meilleur monde» и, значит, «из царского окружения», и к ней непосредственно относились оскорбительные его слова – во всяком случае, она еле слушала, спорила вяло и нехотя и незаметно переглядывалась со мной, как-то слишком выразительно опуская бесцветно-голубые глаза и показывая выставленные вперед, чуть-чуть длинные верхние зубы. Мне захотелось вступить в их спор, ее поразить, что я русский и с нею как бы заодно, а его очаровать достойными, дельными и для меня выигрышными возражениями. Но времени почти не оставалось, меня тянуло поскорее к Леле, и не было сил преодолеть незнакомство и трудность первого смелого шага. Зато на обратном пути, начиненный неиспользованным зарядом, я романтически вообразил денежную зависимость бедной русской женщины (и, пожалуй, не ошибся), и что богатый француз «за свои деньги над нею куражится», и как я Леле передам это редкое, из настоящей жизни, задевающее, печальное наблюдение. Может быть, оно и не являлось таким удивительным и особенным (часто я преувеличиваю то, что именно для Лели готовлю – от огромности для меня ее же безмерно-вдохновляющего резонанса), или просто я не вовремя рассказал, но Леля, с вежливым, обидно-искусственным вниманием, меня выслушала, нетерпеливо (лишь бы не продолжать) кивнула головой и вернулась к прерванному с Бобкой разговору – о телефонных новостях, о здоровьи его сестры. Я был этим как-то несоразмерно-остро уязвлен, потому что заранее уверился во впечатлении и цель его и весь свой порыв считал переполненными доброжелательностью, дружественностью и благородством. Притом я себе казался – из-за неловкого своего вмешательства – чужим и лишним во взрослом Лелином и Бобкином разговоре, и это невыносимое ощущение продолжалось до самого утра и становилось всё более обоснованным.

Мне вдруг представилось, что я, как это бывало и раньше, придрался к мелочам и что ничего еще не изменилось – ради проверки я уговорил Лелю (и против желания, из вежливости, конечно, и Бобку) сразу после обеда пойти в ту самую лесную аллею, от которой я опять ожидал решающей союзнической помощи. Леля согласилась без оживления и только заботливо спросила:

– Боб, милый, а вам не будет холодно?

Всю дорогу, с необыкновенной для нее и ничуть не иронизирующей мягкостью, Леля переспрашивала об одном и том же, и я, терзаясь, гадал, почему она не заботится обо мне, одетом точь-в-точь как Бобка, но явно менее стойком и здоровом, и остановился на предположении, пожалуй, единственно утешительном – что Леля считает меня виновником легкомысленной прогулки и потому так вызывающе и так односторонне заботлива. Мы прошли мимо сияющего, белого, шумного казино, на уровне озера – от него струйками долетал резкий сырой холод, – и внезапно Леля обрадовалась:

– Боб, а все-таки я для вас кое-что и придумала.

Она ловко сбросила с себя плотную теплую кофточку и накинула левый ее рукав на левое Бобкино плечо, а правый на свое правое – им приходилось крепко придерживать кофточку (каждому с краю, крайней своей рукой) и друг к другу тесно прижиматься, – мы опять вступили в темную полосу, где оба они казались (Бобка, широкий и большой, Леля, меньше и уже, и облегавшая их кофточка, косо спускающаяся от Бобкиного плеча к Леле) уродливым четырехногим животным. Я шел справа от Лели, до нее не дотрагиваясь, обиженно подчеркивая свою отстраненность и чистоту – впрочем, если бы не было Бобки и странного Лелиного поведения, я бы сам к ней тесно прижался, и никакой бы не появилось презрительной холодности и чистоты. Мы наконец вошли в любимую мою аллею, черную, страшную, с каким-то воющим гулом невидимых сухих листьев, и я подумал, что в такой темноте, в таком зловещем, уединенном месте должна скрываться опасность (хотя бы внезапного нападения) и что нам, обоим мужчинам, следовало бы позабыть о соперничестве и согласно Лелю оборонять. Точно оправдывая подобные мои мысли, кто-то, совсем вблизи, направил на нас фонарик – я, как никогда, осмелел и уже приготовился наброситься первый, но перед нами оказался высокий господин в смокинге, по-видимому, мирно шедший в казино, и при свете его фонаря я неопровержимо-ясно увидал, что Бобка свободной рукой Лелю обнимает и гладит – с бессознательной мгновенной хитростью я догадался немного отстать (раньше, чем свет исчез) и столь же неопровержимо убедился, что и Леля Бобку обнимает.

У меня возникло желание язвительно ее спросить «ну, как же вы теперь, согрелись», уколоть, показать, что вижу и знаю, однако я побоялся неловкости, несвоевременности выступления и – в который раз – по-слабому промолчал. Боль еще не появилась, только предвиденье ее длительности, ее безмерной силы и неумолимости, какого-то соответствия ее тому, что сегодня происходит или может произойти, и с каждым новым ударом я всё удивленнее себя спрашивал, до чего же эта боль дойдет, сколько же я перенесу, а пока – до боли – лишь безрассудно-весело опьянялся, как опьяняются люди разрастающимся шумом оркестра, перекрикивающим осмысленную мелодию, или громкими, разрушительными событиями, или же собственной возможной гибелью – кому-то, неизвестному и во всем виновному, назло.

Мы повернули и пошли быстрей, чтобы попасть на «открытие» и согреться. Открытие вышло неудачным: рассудительный лысый француз, уже находившийся здесь со скучающей своей спутницей, разумеется, был прав, и публики собралось немного. Казино походило на другие второсортные подобные же заведения – обеденный зал, танцевальный, два или три игорных, веранда, в такую погоду лишняя – на всем ложный торопливый блеск и за этим что-то кое-как сколоченное, безвкусно покрашенное, напоминающее русские дачи. Устроителей и помощников их – музыкантов, лакеев, дансеров, – кажется, больше явилось, чем гостей, и они, как могли, изображали оживление, куда-то бегали, друг с другом танцевали и старательно дули в трубы, владелица казино, моложавая, рыжая, чрезмерно декольтированная дама, встречала гостей у веранды и нехотя, еле скрывая досаду, улыбалась тем, кого приходилось отпускать, кого отпугивали огромные, наполовину пустые залы.

Я пригласил Лелю на медленный фокстрот – это иногда выходило у нас неплохо, – но Леля раздраженно поморщилась:

– Неудобно выступать первыми, подождем следующего танца.

Однако на следующий танец ее пригласил Бобка, и она без возражений встала и с ним пошла – я уверен, Леля не заметила моего приглашения, забыла о нем и нарочно обидеть не хотела (как бы ни относилась сейчас к Бобке), но меня взорвала именно ее забывчивость, и я по-детски дал себе слово никогда, никогда с Лелей не танцевать.

Мне оставалось на них смотреть и вдруг нечаянно открыть, какие оба они сияющие, как им удобно и подходит вместе и сидеть и танцевать. Я сделал и другое наблюдение, более для себя жестокое: лишь только они удалялись, сейчас же их объятие становилось неприлично-грубым и откровенным, и щека припадала к щеке (я даже ощутил за Бобку сладостную, бархатную нежность Лелиной кожи), приближаясь же ко мне, они, точно сговорившись, точно став сообщниками (меня всегда оскорбляет это любовное против всех сообщничество), ненадолго отстранялись, но у Лели в глазах был давно знакомый, необманывающий, какой-то затуманенный блеск, теперь казавшийся противным и неумолимым. От этой опасной, самой враждебной и чужой мне Лели, наконец осуществлявшей то именно, чего я с первого дня смутно и слепо ждал – как зачарованное животное, с покорным плачем влекущееся в раскрытую им западню, – от Лелиного жадного вызова, обращаемого к другому, на меня налетел забытый с давнего времени, похожий на детские кошмары, непреодолимый страх беззащитности – что я вязну, что не к кому обратиться, что никто не придет помочь. Боль, настоящая телесная боль – смена озноба и дурноты – теперь уже до меня дошла и проникла повсюду (в голову, в грудь, в живот), и еще другая, непередаваемая, боль – от невозможности с Лелей дальше сидеть или же встать и уйти, умолять ее или разругаться, от одинаковой неверности, гибельности каждого шага, каждого мне представляющегося положения. Бобка и Леля продолжали танцевать, требуя аплодисментами, чтобы музыка возобновлялась, и не замечая, как всё меньше остается танцующих. В середине одного танца Леля, улыбаясь, Бобку оттолкнула (что-то угадывалось совершенно для меня нестерпимое) и быстро прошла на свое место. Они говорили, точно не видя меня, нежно и весело – всё более по-сообщнически, – и всё более обострялись во мне страх беззащитности, непрестанный озноб и боль. Я уже не мог правильно додумывать и решать – мелькающие, укороченные мысли искали нового, прежде незамеченного в обоих моих спутниках и так внезапно проявившегося, но этого нового не находили: Бобка мне казался, как всегда, глуповато ухмыляющимся и лишь более обыкновенного красным, Леля же была разгоряченной, благодарно-довольной и очаровательной за двоих. Правда, вся она оставалась как бы наглухо от меня закрытой (я для нее отсутствовал, и она ни разу ко мне не обратилась, не заметила, что я, оскорбленный, с ней не танцую, не поняла подавленного моего молчания), однако же такую Лелю, захваченную жадным, темным волнением, замкнувшуюся и от меня ушедшую, я – по отдельным, уже показывавшимся признакам – отлично помнил и только не знал жестокого, обидного их соединения. Мелькали и другие разрозненные, изуродованные мысли – почему здесь Бобка (или же вся эта мука – для меня закон, моя неизбежность, и не в Бобке причина того, что произошло) и почему ни Леля, ни всякие около нас люди не хотят понять, что мы дружелюбно пришли втроем, что они двое точно вдруг сговорились мучить меня, третьего, что так по-человечески нельзя. Я старался также раскрыть причину неожиданного предпочтения: как бы высоко я себя ни ставил, как бы ни умилялся над своей жизненной стойкостью, над своей вдохновенной и нужной работой, я всегда внутренно отмечаю чужой успех, чужую надо мной победу и не ограничиваюсь отговоркой, что я сам презрительно отказываюсь бороться или же что являюсь жертвой непонятливости и несправедливости (вечная мания побежденных), нет, я бессознательно-упорно ищу то, чем победитель взял, чего у меня не хватило, и вот, глядя на Бобку, задыхаясь от безвыходности и неразрешимости каждого кусочка времени, от незнания, как с собой поступить и куда себя девать – теперь, дома, завтра, – я все-таки натолкнулся на подобие объяснения, на нечаянный вопрос, вдруг многое подсказавший – почему Бобка и Леля оба сияющие, а мы с Зинкой тусклые, и почему из нас четырех я один словно бы не знаю своего (около Зинки) места. Но раз подобие объяснения нашлось – пускай в законе соответствия внешнего (а не душевного, как мне бы того хотелось и как было бы всего справедливее), – я невольно выскочил из тупика (хотя бы головой – продолжая сердцем горевать) и мог соблюсти какое-то печальное достоинство, не напоминать о своей уязвимости и не добиваться жалости: ведь всё равно «закона» не изменить. Впрочем соблазна с Лелей разговаривать у меня даже и не появилось – из-за глухой преграды, внезапно между нами возникшей и такой, именно, у нас понятной: в дружбе двоих людей, где один другому почему-либо бывает подчинен (сын – матери, школьник – учителю, служащий – начальнику, любящий – нелюбящей), есть опасная минута начинающегося проявления власти, перехода от дружбы к власти, минута для подчиненного оскорбительная, тяжелая, непрощаемая – мне эта грубая перемена, этот конец привычной дружеской теплоты, новый повелительный тон, навязывание нового отношения даются непомерно тяжело, возбуждают долгую злопамятность, особенно с женщинами, особенно в сочетании «любящий – нелюбящая», и такая, как у Лели, произвольная жестокая перемена меня всегда лишает и смелости, и надежды договориться. До самого конца я Лелю так и не упрекнул, весь вечер упорно промолчал и выказал некоторую безукоризненность – там, в аллее, по неловкости и ненаходчивости, здесь, в зале, от страха, от обиды, пожалуй, и от продуманной безнадежности – среди разнообразных причин, эту случайную безукоризненность вызвавших, были и слабость моя, и сила.

Хотя я и знал (из прежнего схожего опыта), что всякая попытка с себя стряхнуть долгую горестную неподвижность провалится и только приведет (когда будет подмена обнаружена) к действительности, еще ухудшенной доказанным неумением из нее вырваться, – всё же и сидеть на месте, выслушивать нежные Лелины слова (прежде обращаемые ко мне и тогда блаженно-осмысленные, теперь же звучавшие для меня нелепо – из-за повторности, из-за перенесения их на Бобку), видеть ежеминутное Лелино и совсем ей не свойственное внимание к сопернику непонятно-ничтожному я больше не мог и не хотел, и ждал повода встать и отойти – правдоподобного, не резкого и не вызывающего. Я давно уже присматривался (с той незаметной для себя и, однако же, пытливой сосредоточенностью, с какой люди, казалось бы, поглощенные своим горем, видят и запоминают навсегда каждую внешнюю мелочь, ему сопутствующую) к русской нашей соседке, бледной и невеселой, я всё время собирался с нею танцевать, у меня даже появилась сомнительная надежда Лелю этим уязвить, но была опасность отказа, а за ним и моего разоблачения и бесспорной, окончательной безнадежности. Правда, хуже стать не могло, притом русская дама ободряюще мне улыбалась, и вот я решился – с чувством смертельного риска (быть может, и немного позируя) – тотчас же к ней подойти. Уже поднимаясь, покраснев от запоздалого своего обращения, я нерасчитанно-громко и слишком развязно сказал:

– Леля, вы не обидитесь, если я приглашу кого-нибудь танцевать – ну хотя бы нашу соседку.

– Ради Бога.

Русская дама, не колеблясь, по-дружески протянула руку, еще ласковее, точно достойному, странному и напрасно стесняющемуся приятелю, мне улыбнулся француз, который был рад ее развлечь и, по-видимому, обо мне, о нас троих с нею переговаривался – среди танца моя партнерша неожиданно и наивно-сочувственно спросила:

– Почему вы сидите такой грустный, а ваши друзья веселятся?

Танцевала она прекрасно, незаметно вела, слитая с каждым моим шагом (я сам танцую неровно – всегда в зависимости от дамы), поддаваясь каждому ускорению и капризу. Она казалась бескостной (в одно время и послушно-легкой, и по-балетному как-то устойчивой), я скользил вслед за ней, восхищаясь ее непрерывно-подсказывающей гибкостью, и был готов перенести свое восхищение на что угодно у нее другое, даже противоставить вялый ее разговор Лелиному, особенно сегодняшнему, столь мне враждебному, но именно в ее разговоре угадывалось что-то давным-давно известное и рядом с Лелей непоправимо-серое – институт, провинция, поверхностный лоск от Парижа. Пожалуй, вышло бы занимательным ее расспросить о подслушанной беседе в кафе у озера, о возмущенных моих догадках – если бы только Леля тогда с обычным вниманием меня выслушала, – но сейчас я боялся растерять последнее внешнее достоинство и решил ни во что не вдаваться, что напоминало бы мне об оскорбительном Лелином отчуждении. Когда же я, слишком умиленно поблагодарив и русскую даму и ее покровителя, взволнованный, вернулся к Леле (смутно надеясь, что всё вдруг переменится), она сидела, как прежде, чужая, разгоряченная, затуманенная, и, кажется, не отметила ни отсутствия моего, ни умышленных, неумеренных похвал новой моей знакомой.

Я отправился бродить по светлым пустынным залам и был остановлен у единственного, где играли, карточного стола декольтированной рыжей хозяйкой – она уговаривала меня играть, причем оказалась неглупой, но чересчур простой и откровенно-алчной: почему-то я вспомнил рыжую танцоршу в ресторане, где был вместе с Лелей и накануне ее приезда, и, сравнивая обеих ярко-соблазнительных женщин с Лелей, лишний раз убедился в чудесной ее незаменимости, теперь для меня потерянной и лишь понапрасну растравляющей и обессиливающей – и совсем обессилел, опустел, когда невольно сравнил тот первый наш вечер, и как танцорша сразу перед Лелей поблекла, и как я этому обрадовался, считая достигнутой или обеспеченной Лелину – хотя бы дружескую – любовь, и сегодняшний вечер, поворотный, безнадежный, незабываемый. Разговаривая с хозяйкой, издали я увидал Лелю и Бобку опять танцующими, и меня потянуло поближе к залу – но не в самый зал и не на свое место, – чтоб за ними незаметно и безопасно следить, не пропускать ни одного движения, ни одной значительной улыбки, добиться какой-то – несомненно горькой – правды и затем себе приказать: я больше не с Лелей, пускай она этого и не знает, и пускай ей это даже и безразлично – у меня именно так выйдет достойнее и умнее, и только так я добьюсь спокойствия. В сущности, основания для разрыва (если можно считать разрывом тайное, наедине с собою, решение, до которого Леле нет никакого дела и в котором ей было бы смешно признаваться) – основания для разрыва имелись достаточные, но еще у меня оставалась безвольная надежда, что я ошибся, что просто Лелю чем-нибудь рассердил, что она капризничает и завтра сделается прежней, если же я и переставал подобной бессмыслице верить, то всё же хотел – сознавая свое безволие – придраться к чему-то бесспорно-непростительному, чтобы и впоследствии не жалеть об ошибке, а сейчас в негодующем мучении найти силы разрыв осуществить – это значило бы не встречаться или же уехать из Парижа. Я стоял в комнате, продолжавшей танцевальный зал, среди некоторой сутолоки у буфета, и видел Лелю и Бобку то прямо перед собой, то отраженными в разных зеркалах, и сам как будто бы равнодушно пил бенедиктин или кюрасо – они подходили иногда близко, почти надвигались на меня, усталые, молчаливые, нежно друг к другу прижавшись, и пока ничего не было ни утешающего, ни бесспорно-плохого.

Мы возвращались домой по осенним улицам, напоминавшим нашу русскую дачную заброшенность, Леля и Бобка под руку, я, обиженный, чуть-чуть впереди, двумя-тремя словами указывая им дорогу. Кроме сдавленно-беззвучных моих указаний, ничего не говорилось, и мне представилось, что особенно упорно молчит именно Леля – вероятно, она и теперь и раньше изредка со мной заговаривала, но это было так недостаточно, так обидно-непохоже на то раскаяние, на то страстное опровержение, которое весь вечер смутно меня обнадеживало, что я словно бы не заметил, не услыхал безразличных ее слов. Как и у других людей, слабых или же чем-нибудь ослабленных, горестное мое внимание сосредоточилось не на общем (что Леля предпочитает мне Бобку), а на последней, второстепенной, правда, показательной мелочи – почему Леля сейчас, рядом со мной, зная несомненную мою задетость, твердо опирается на Бобкину руку, а не на мою, или – по-товарищески – не на его и мою вместе. Я рассуждал, по-видимому, справедливо, но для себя откровенно-унизительно: всё кончилось, Леля ушла, изменила, невольно меня предает, я готов допустить и принять всякое неизбежное зло, но зачем же она причиняет лишние, легко избежимые мучения? Эти болезненные, самоупивающиеся мои мысли неожиданно прервал Бобка вопросом несвоевременным, диким среди ответственно-важного нашего молчания:

– Да, я забыл тебе сказать, папе предложили интересное дело, ну, прямо для Дерваля. Но там еще должны «экзаминировать билан».

Не знаю, угадал ли Бобка нараставшую мою неприязнь или действительно вспомнил о возможных со мною делах, во всяком случае, мне показалось, будто он, победитель, жалостливо втягивает меня в разговор, и я разобиделся – больше всего на Лелю (вот до чего она довела) – и вместе с тем злорадно подумал, что Бобка осрамился, не мог не осрамиться, что смешны и его невежественно-офранцуженные слова, и всё несуразное его выступление, что Леля отлично это поняла, что такое ничтожество нельзя полюбить и нельзя к нему ревновать, я успокоился и только вздрогнул, подойдя к сонному нашему пансиону – ведь предстояла долгая еще ночь (как-то вылетевшая у меня из памяти) и бесчисленные опасения, знакомо-жестокие, по многу раз забываемые и возобновляющиеся, точно приступы медленной, иногда утихающей, но неизлечимой и ненавистной болезни. Сразу мелькнули схожие одно с другим, невыносимые о Леле воспоминания – давняя ревность моя к мужу (теперь показавшаяся совершенно ребяческой), Лелина, временами зловещая, остро-чувственная и от меня уводящая замкнутость, ее ослепительный женский блеск – и весь мой страх, всё во мне неопределенно-ревнивое, вся беззащитность (неизменногрустные последствия нашей любви и нелюбимости) вдруг воплотились в Бобке, ухмыляющемся, неуклюжем, всесильном, в глупых пансионских комнатах, в этой невероятной ночи, которую надо пережить (после уже не страшно – я изменюсь, забуду, убегу), которой, как мышеловкой, я внезапно схвачен, накрыт, по-жуткому отделен от помощи, так что не вырваться никуда от неминуемых издевательств и мучений.

Мы с трудом дозвонились и тихонько прошли – все трое – в Лелину комнату. Леля прилегла на кровать, Бобка уселся у нее в ногах, я – с некоторым вызовом – развалился в единственном кресле, тревожно наблюдая, не коснется ли Бобка хотя бы кончика Лелиных ног. Обиженно, враждебно и зорко за ними следя, я придумывал (как всякий человек в безвыходности) самые неправдоподобные способы из этой своей безвыходности выйти и себе обеспечить спокойные часы до утра и остановился на одном способе, особенно неловком и безнадежном, подсказанном теми давними с Лелей отношениями, той прошедшей нашей близостью, о которой я почти не упоминал. Постоянное это замалчивание было у меня не случайным: мне всегда казалось, будто мои тетради непременно попадут в посторонние руки (я часто приходил в ужас, что дома к ним подберется Зинка или какой-нибудь любопытствующий, ожидающий меня знакомый, или же что нечаянно – одурев от трудной работы – их сам оставлю в кафе), я никому записок не давал, мне даже некому их показывать, но я хотел сохранить надежду, возможность найти понимающую читательницу, «оценщика», мною же выбранного – тогда я успел бы вырвать (конечно, припрятав для себя) единственную опасную страницу, зачеркнуть немногие лишние слова. Помимо всяких соображений о джентльмэнстве, о нежелании обнаружить свое, интимное, я просто боялся назвать тяжеловесными разоблачающими словами безмерное различие того, что люди понимают под любовной согласной близостью, и того, что было у нас, а главное, такой откровенности мешало мое постоянное с Лелей считание, мое какое-то перед ней и внешнее и внутреннее подтягивание, соблюдавшееся и в ее отсутствии – эта заочная ненаграждаемая безукоризненность меня самого поражала и трогала: ведь я ни разу о Леле не высказал, не написал (может быть, даже и не подумал – настолько был ею поглощен) тех об отсутствующем неизбежно-предательских мнений – пускай верных и ничего не значащих, – которые могли бы Лелю оскорбить и от меня оттолкнуть (мстительные мысли, вся болезненная область «я и Леля» не в счет – каждый мой воображаемый разговор велся непременно с Лелей, оказывался или жалобой, или же призывом меня полюбить). Но вот Леля первая нарушила какую-то дружескую нашу лояльность, обязательство взаимной пощады, привычную в наших отношениях доброту, и теперь уже я не хочу с Лелей считаться, соблюдать безукоризненность, всё, ей неприятное, в себе подавлять, я готов – конечно, без свидетелей грубых и равнодушных – здесь, в этой тетради, в самое ответственное для себя время, возможно искреннее и беспощаднее объявить: да, мы с Лелей были когда-то близки, и пускай она жалела меня, преодолевая свое безразличие, но этой близости Леле не опровергнуть и у моей памяти не отнять, и дерзкая моя память сохранила и с легкостью может восстановить ни с чем не сравнимое очарование множества наших вечеров – как Леля, не стесняясь (точно жена при муже), сбрасывала платье, отстегивала чулки и постепенно передо мной возникала, новая, умиляюще-доступная и все-таки непонятная, маленький мягкий ангел, вдруг потеплевший и сделавшийся неотразимо-женственным и соблазнительным. Мне странно теперь о Леле писать всё то, что прежде для меня являлось запретным, кощунственным, попросту невозможным, я сам себя к этому приучаю, и это же недавно мне подсказало – в Лелиной комнате, втроем, среди бунтующего моего отчаяния, – что надо попробовать наконец с ней и в открытую не считаться, и против воли ей навязать ставшее спасительным наше прошлое – таков и был мой жалкий, нелепый, в минуту изобретенный способ избежать долгой ночной одинокой ревности, непрерывно-вслушивающейся и, увы, оправданной: я решил, хотя мы с Лелей, после первого заграничного письма Сергея Н., ни разу вместе не оставались (не могу придумать, как лучше выразиться) и с тех пор – правда, без всякого уговора – дружественно расходились по вечерам, я решил притвориться непонимающим и с наивным предупреждением к Леле войти или же совсем от нее не уходить.

Неожиданно Бобка, не сказав нам ни слова и лишь комически разведя руками (он победил, свободен в своих действиях и оттого выигрышно-весел), исчез за дверью, давая мне возможность предупредить Лелю о своем решении, но я смутно уже сознавал всю бессмысленность этой попытки и начал поддаваться столь понятному желанию ее отложить, самоубийственной беспечности и лени. Мы продолжали оба молчать, я с безнадежной покорностью ожидал торопящихся Бобкиных шагов, и вскоре ясно они послышались, но оказались ошибкой, и вот пережитые на мгновенье горечь и страх за упущенное придали мне смелости поспешно к Леле обратиться:

– Нам всем давно пора спать. Мы сейчас разойдемся, и я к вам сразу вернусь. Вы ведь разрешаете, Леля, не правда ли?

Она посмотрела на меня, вначале с недовольным удивлением (точно ее внезапно и понапрасну разбудили), затем – выразительно показав на дверь – с обидным упреком, мне говорившим, что нельзя, неблагородно вдвоем сообща обманывать третьего. Я мог бы ей возразить о собственной ее подобной же и совсем недавней передо мной вине, но как-то одурел от страха, от смертельной необходимости примириться и после этого первого ее – хотя бы чужого и бессловесного – обращения уже Лелю ни в чем не обвинял и сам перед нею оправдывался, выдумывая что-то нелепое, слабовольно веря своей выдумке:

– Вы, может быть, и правы. Мне просто хотелось немного с вами поболтать.

Наши комнаты были в одном коридоре, но расположены вдали одна от другой, притом Бобкина комната – между моей и Лелиной, так что расслышать происходящее у Лели мне оказывалось попросту невозможным. Правда, я прислушивался с напряженной, неослабляемой, вероятно, безошибочной чуткостью, словно вор или солдат на разведке, одинаково рискующие последним, но есть очевидный предел того, что людям доступно, и, сколько я ни упорствовал, ничего окончательного установить не удалось. Порою мне представлялось, что я себя пересилил и внимательно читаю книгу, на самом же деле – отсутствуя – я проглатывал слова, перелистывал страницы и, когда заставлял себя вчитываться, ненавидел (и сегодня еще ненавижу) приподнятый, пророчески-сухой, безжизненный тон этой прославленной книги – я читал «Nourritures Terrestres» и больше за нее не возьмусь, хотя причина непонятливости и отталкиванья была, конечно, во мне и хотя в иных случаях Андрэ Жид меня и задевает и чему-то учит. Временами до меня доходили (что в подобные минуты неизбежно) пугающие, отвратительные звуки, и тогда я – не выдерживая боли подозрений, после многих разумных попыток от нее уйти (в какой-то словно бы намеренной последовательности, словно бы убедившись, что разумные усилия недостаточны) – обращался за помощью к безрассудным вымыслам, ненадолго от этой боли утешавшим: мне представлялось, будто бы я тихонько прокрадываюсь через сад к полураскрытому Лелиному окну, «всё» явственно вижу и вот, обеспечив, подготовив беспримерное Лелино унижение, злорадно и властно и уже не крадучись – из пансионского коридора вхожу в ее комнату, срываю одеяло, и Леля, уличенная, пойманная, неожиданно выпрямляется и глядит мне в глаза с гордым, жестоким и каким-то беззастенчивым вызовом. В дальнейшем воображение раздваивалось – или, узнав горькую правду, я бесповоротно Лелю покидал, и тогда она с ужасом себе уясняла, что будет довольствоваться одним Бобкой, или же она сразу Бобку выпроваживала, меня удерживала, и мы вдохновенно и трогательно мирились (впрочем, изредка являлась и третья возможность – но вялая, быстро ускользавшая – мстительного моего самоубийства) – во всех этих случаях Леля оказывалась неправой и посрамленной, а я каждый раз (и каждый раз по-иному) торжествовал. Постепенно я до того свыкся со всеми этими воображаемыми возможностями (и особенно с одинаковым их началом – в саду, у Лелиного окна), что решил не раздеваться, боясь упустить и такую, явно искусственную надежду, и не поверил утренней птичьей скороговорке, бледному небу, надвигающемуся отказу от надежды. Я попробовал уснуть лишь засветло, но вскоре – не имея мужества лежать при свете и оставаться бездейственно-неподвижным – поднялся и отправился бродить по улицам, неузнаваемо прилизанным и чистым, стараясь хладнокровно обдумать, как бы мне вырваться из теперешней своей безвыходности, чтобы уже не могли повториться мучения, удары, обиды этой унизительной и меня не достойной ночи. Забравшись куда-то далеко и вдруг вспомнив и рассчитав, что Леля наверное встала, я кинулся, не рассуждая, назад, с одной целью, мне предвещавшей новые мучительные ночи и новые унижения – поскорее Лелю увидать.

Когда я, постучав, вошел в ее комнату, Бобка и Леля сидели на двух противоположных краях убранной уже кровати, нестерпимо сияющие и довольные – в какой-то согласной, не стесняющейся, чересчур дружеской позе (каждый за утренним маникюром), – и я опять убедился, как им вместе ловко и весело, и всё же немного успокоился, оттого что по Леле изголодался и теперь, до нее дорвавшись (сразу не помнящий зла – благодарный, слепой, беспечный), медленно в себя вбирал ее присутствие.

20 сентября.

Мне было трудно, как никогда, заставить себя писать – казалось невозможным оторваться от страстной, горячечной занятости Лелей и протащить через бланвилевские сумбурные два дня бесчисленные сбивчивые мои наблюдения: то, что захватывает, даже и мимолетно, нас неминуемо отрывает от всего остального, и еще недавно мне представлялось подвигом довести до тетради свой случайный порыв, волнение из-за Лелиного соседства в телефонной будке – теперь всё это кажется несбыточно счастливым и до чего легким. В отчаянии, в ревности, в такой, как сейчас, ежеминутной, что-то подозревающей нетерпеливости, когда бритье или обед томительны и словно бы уводят от самого нужного – не оставлять Бобку и Лелю вдвоем, быть при них наготове, улавливать каждую, еле заметную перемену, – в такой безудержной лихорадке откуда взять силы хотя бы для соблюдения достоинства, для непоказывания унизительной своей болезни, и откуда взять силы неизмеримо большие, чтобы надолго засесть, упорядочить сумасшедший наплыв событий и мыслей, чтобы просто водить пером по бумаге.

После приезда из Бланвиля – вчера – Леля, сославшись на усталость, рано легла спать, а мы с Бобкой, чужие и молчаливые, разошлись у ее подъезда, и мне предстояла новая бессонная ночь – я пришел домой и, ни о чем не думая, не пугая себя наперед неизбежной скукой и напряжением, кинул на стол тетрадку, раскрыл и с налету начал писать. Постепенно я вовлекся в свои писания (даже был поглощеннее, чем всегда), припоминал, рассчитывал, сравнивал, без конца ходил там, где у меня бесшумно – по узкому маленькому ковру – и понемногу успокоился (с оттенком ребячливости – точно выплакался, нажаловался и вот притих). Вероятно, помогло мне и то, что не оставалось надежды с Лелей до утра увидеться и что не было необходимости бороться и следить – во всяком случае, от этих вчерашних записей и для следующих, сегодняшних, есть у меня какой-то заряд спокойствия, сосредоточенности, внутреннего непрерывно-оживляемого любопытства. Правда, к утру, как только я перестал записывать, сразу обнаружилась искусственность и безнадежность такого печального отвлечения: я снова почти не спал и мучился – закрепив найденное и запомнившееся, произведя положенную себе работу – опять безвыходно, пусто и тупо. Зато у меня появилась смутная новая гордость – что себя предельно не щажу, что вот перевел, могу перевести одно свое душевное состояние в другое, притом именно сейчас, когда я схвачен беспощадной, неукротимой болью, ей поддался и не сопротивляюсь, когда первое врывающееся усилие по-хирургически жестоко и настойчиво – вместе с гордостью за достигнутое возникает давний вопрос, естественный, вечный и безответный, о чем-то вроде справедливости и награды: неужели в мире пропадет – не любовная эта боль, пережитая и еще продолжающаяся, а старание, неизвестно кем навязанное, несоразмерно-обессиливающее и мученическое, эту боль выразить и осознать.

Второй и последний день в Бланвиле был грустнее, отвратительнее первого и до смешного непохож на то, к чему я когда-то готовился и для чего Лелю уговорил приехать. Под вечер Бобка опять, как накануне, отправился звонить по телефону. Он вернулся совершенно расстроенный:

– У тебя всё благополучно. Дерваль через папу просил передать, что дело с бумагами почти в порядке (это было бы самой крупной моей удачей, но теперь даже и такое известие не вытеснило боли и отвращения и только вызвало внутреннюю усмешку, в подобных случаях каждому свойственную – к чему еще заработки и всякие ненужные успехи). А вот у нас нехорошо. Зинка совсем расхворалась, и они уезжают завтра в десять утра. Это для наших дел ужасно некстати – боюсь, папа окончательно запутается.

– Может быть, правильнее было бы уехать тебе, а затем твой отец управится с делами и тебя сменит.

Мне казалось, что это мое предложение – по существу и как бы отвечает Бобкиной растерянности и беспомощности, но шло оно, разумеется, не от сочувствия, а от какого-то злорадства, от мгновенно мелькнувшей надежды забыть (пускай на время) и Бобку, и то, безобразное, что с ним за последние дни у меня связалось – постоянное сыщничество, унизительные, навязчиво-ревнивые сравнивания, неблагородные, всегда ранящие и уже излишние. По-видимому, Леля поняла низкую цель моего будто бы дружеского вмешательства и с горячностью – дрожащим голосом – возразила:

– Никуда вы не уедете, Боб. С такими болезнями не шутят, и пускай ваш отец по-взрослому всё устроит, а с делами, Бог даст, тоже пойдет лучше.

Я был смертельно пристыжен тем, что Леля меня разгадала, а также негодующим ее выпадом, с ненавистью ко мне, с кровной, глубокой нежностью к Бобке: мне представилось резко-несправедливым и Лелино к нему пристрастие, и милая, опекающая эта нежность – как бы ни мучился Бобка, он оставался тем же, что и раньше – ничтожеством без единой собственной черты, без доброй и злой воли, с чужими, приблизительными, казалось бы, никого не обманывающими словами. Вообще я приготовил множество обидных для Лели и достаточно существенных возражений – что только из-за глупого нашего соперничества я с Бобкой стал невеликодушен, что Леля сама создала искусственное это соперничество, что она грубым и вызывающим поведением пробудила мое самолюбие, которого не было в прежнем равном нашем товариществе, которое уже не уймется и будет меня озлоблять и против всякого иного возможного ее друга, что нельзя – без причин и объяснений – так безответственно с людьми поступать. Правда, я опять по-слабому промолчал, но был настолько оскорблен, настолько этой оскорбленностью сразу же наполнен, что на какой-то срок освободился от ревнивой своей подозрительности, от маниакальной необходимости каждую минуту следить, как у них при мне, и соображать, как бывает без меня, и рассеянно, едва не глотая слезы, ушел в сад, где долго шагал, придумывая всё новые уничтожающие против Лели доводы. Пожалуй, меня задела и заставила оправдываться и нападать не одна лишь Лели-на проницательность и не одно лишь осуждение разгаданного моего совета, но и нечто за всем этим скрывшееся, проявляющееся не впервые и, вероятно, Лелей презираемое: я непонятно-часто оказываюсь вместе с победившими и преследующими, по их сторону удачи, силы и бахвальства, я и сам бываю грубо-силен и отношусь к побежденным и несчастливым с далеким, чуть любопытным равнодушием и без малейшей жалости и теплоты. Мне страстно хотелось Леле возразить, что человеческая борьба действительно мало меня занимает, что так же мало я любопытен и к победившим моим союзникам, и к собственному житейскому успеху, и что я не стыжусь временной грубой своей действенности – она неминуемо проходит и сменяется такой, как теперь, от Лели идущей и, значит, всепоглощающей разбитостью. Я вернулся на балкон, где оставил Лелю и Бобку, и, конечно, из приготовленного ничего не сказал, слишком уверенный в своем провале, но решил, раз от Лели не дождаться ни помощи, ни защиты, ни оправдания, самому перехитрить и отвести всю безвыходность этого вечера, этой ночи, последней в Бланвиле (из-за предстоявшего Зинкиного отъезда) и казавшейся единственно опасной.

После обеда я – с ощущением совершаемой непоправимости и с некоторым злорадным торжеством, – стараясь быть возможно естественнее и безразличнее, как будто бы между прочим заявил:

– Господа, извините, пожалуйста, я должен сейчас уйти и, кажется, вернусь поздно.

Леля странно подняла голову, словно бы начав догадываться и желая меня остановить. Я убежден, что в этом не ошибся, но после стольких разочарований и ударов не мог успокоиться, не произведя нового опыта – и последняя удерживающая Лелина улыбка изменила бы мое настроение на весь вечер. Когда – выйдя из сада – я оглянулся на балкон, Леля не смотрела мне вслед (как я того ожидал) и весело с Бобкой смеялась, сразу же рассеяв мои надежды и на такую сомнительную благо склонность. Я отправился снова бродить по давно знакомой дороге, несколько приподнятый тем, что нарушено горькое однообразие бланвилевских дней (уже представлявшееся вечным, как всякое плохое настоящее) и что я наконец могу сам с собою, наедине, добровольно от Лели оторвавшись, достойно воспринимать происшедшее и с медленной ясностью – не подталкиваемый ежеминутно ревнивой болью – хладнокровно обдумывать, как избавиться от своей зависимости, как остаться (пускай по-жалкому, по-обиженному) свободным. Впрочем, прогулка, уединение, обдумывание вскоре показались нелепыми и несносными, и меня потянуло на люди, в казино, где уже вчера наметилось что-то смутно-оживляющее и приятное и куда Леля с Бобкой, по моим расчетам – из-за Зинкиного отъезда и ради того, чтобы побыть вдвоем, – явиться не могли, а если бы и появились, я бы Леле доказал, как легко без нее обхожусь (гораздо позже, устав от подделанной оживленности, я только и думал о Лелином приходе, о повторении неожиданности в бистро, когда такой же безнадежно-поздний ее приход в минуту унял всё долгое мое отчаяние).

Казино по-прежнему пустовало, и гости были наперечет – русско-французская пара, господин в смокинге, который накануне, в аллее, нас напугал, и еще компания, мелко ставившая за игрой в буль. Я попросил хозяйку со мной посидеть и быстро, к большому ее удивлению и хозяйской радости, стал себя спаивать различными ликерами вперемежку, пытаясь избегнут переходного, половинчатого состояния: я предвидел ту вдохновенную свою приподнятость, которая иногда бывает именно от пьянства по отчаянию и часто не достигается из-за медленности и вялости перехода. Очень скоро опьянение наступило – оно и всегда у меня связано с предшествующей душевной настроенностью, как-то ее выделяя, отыскивая (в неопределенности) и подчеркивая, но эта связь с ближайшим моим прошлым, его подчеркивание особенно резки, если такое прошлое безвыходно, если я болен, душевно изуродован, настолько весь сжат, словно бы лишен своего воздуха, а пьянство освобождающе распрямляет горестное мое прошлое, откидывая, сбрасывая с него покров какой-то бесплодной длительной неподвижности, приоткрывая всю творческую напряженность и силу, которые в безвыходности заключены и когда-нибудь непременно скажутся. Вот и теперь я, как обычно, поддался будто бы убыстряющемуся движению кругом и проникся доброжелательностью к окружающим людям, но это не было пьяной случайной блажью, любвеобильной и вздорной – которая также у меня бывает и которую сразу распознаю, – это было, именно, распрямление, взрыв спрятанных, схороненных человечески-добрых чувств, напрасных, ни до кого не дошедших и никем не принятых: то же отчаяние сохранялось, непрекращающееся и непрерывно-сознаваемое, но куда-то оно отодвинулось, смягченное, как бы затушеванное приятными около меня людьми и братской, участливой к ним дружественностью. Такая примиренность среди отчаяния (или грустная оглядка в полноте счастливой любви) – вот искупительное противоречие, нас уводящее от животной, бездумной, безгласной цельности к последующим, иногда высоким, возможностям – проникновенных выводов, поэтического их раскрытия, нужной стойкости в житейской борьбе (рядом с этим наглядно-мелкой) и даже некоторого равнодушия к смерти: душевно (не денежно) мы часто бываем щедры, становимся тем щедрее, чем богаче, и тогда – без жадности, без сожаления – готовы отдать и свое и самих себя. Правда, такая моя примиренность кажется искусственной, пьяной, случайной, но знаю по опыту, что именно это пьянство – увенчивающее нашу безвыходность, нашу любовь, да и всё в нас плодотворное и еще не выраженное – остается надолго в душевной памяти и что слова и мысли, им вызванные, часто непоследовательны и беспорядочны, но в основе по-свежему верны. Там, в казино, я без колебаний – мужественно и вдохновенно – сознавал, что отчаяние только началось и будет большим, чем в эти первые дни – самый невыносимый для любящего удар еще не нанесен, однако же вероятен и должен постоянно мной ожидаться – и все-таки явятся подобные настоящей, хотя бы и насильственно вызванные, вспышки примиренности, они растянутся, охватят, постепенно вытеснят мое отчаяние, а я из них извлеку силу ощущать жизненное движение, со старостью, стыдными неудачами, мелкими, глупыми целями, ощущать его удесятеренно-восторженно и как бы наслаждаясь извне. Было также предчувствие, что после отчаяния, после примирения с отчаянием останется дружественность к людям, не требующая действенных доказательств, пышных слов, громких обращений, довольствующаяся жестами, нежностью, тоном, каким-то воздухом предупредительности и братства. Что-то невольно передающееся у меня появилось, по-видимому, уже тогда, среди пьянства (и, право, не только от пьянства) – я сам это с удивлением обнаружил в благодарной и доверчивой теплоте ответов, когда всех почти собрал у своего стола – хозяйку, русскую даму, француза с розеткой (ему раскрыл, что подслушал простительно-невежественный разговор о России) и господина в смокинге, сочувственно (ко мне) расспрашивавшего о Леле и показавшегося здоровым, спокойным, забронированным от болезни, вроде моей, тронувшего меня сочувствием при такой забронированности, возможностью стать опорой в моей болезни. Мы пили много, но я ничуть не слабел, продолжая внимательно, почти любовно относиться к собутыльникам, возвращаясь всё к тому же вопросу – о чуде такого просветления после казавшегося невыносимым и страшным и вот наступившего Лелиного ухода. Довольствоваться первоначальным объяснением мне вдруг представилось (как это нередко бывает) до смешного недостаточным и наивным: мысли, нечаянно пущенные в ход, неслись уже неуправляемые, тревожили и соблазняли меня все-разрешающей, близкой, наполовину схваченной своей стройностью – к прежним (о непременном отказе от животной полноты ощущений, об очеловечивании и творчестве через отказ) что-то теперь прибавлялось волевое, сравнивающее и рассчитывающее. Я подходил словно бы издалека и так приблизительно рассуждал: если всё на нас обрушивается и летит, устаешь возмущаться и только подставляешь голову, но есть и в нас несомненная вина – отсутствие сдерживающей силы, «вожжей», чувства меры – сказавшаяся и в то время, как нам везло (в азарте, женщинах или карьере) и мы, не сдерживая судьбы, уверенно принимали всё, как должное, и нам следует, нам необходимо отказаться от части своей удачи, и тогда обрушится не вся беда и нас не целиком заполнит, нужно и в удаче себя не распускать, не набрасываться хищно и слепо, а напрячься, как бы отойти в сторону, и вот душевное беспрестанное усилие, противодействие цельности, полноте, сладостному, блаженному самораспусканию – в этом, по-скромному, снизу вверх, без стремительного доверия, без благодати, единственно-возможное человеческое восхождение, невыразимо-трудное, ежеминутно угрожающее обвалом, восхождение, где безмерно-напряженный, ни с чем не смешиваемый взлет отдельной человеческой души больше значит и стоит, чем грузное за ним следование «общественное» (опаздывающее и никогда не догоняющее), чем всякий внешне-героический поступок – бескрылый, немой, совершаемый также и дикарем, и ребенком.

У меня и посейчас остался какой-то след от той пьяной ночи, от ее смягчающего очарования (исчезнувший – необъяснимо – лишь на время Зинкиных проводов, когда особенно требовалась понятливая, сочувственная доброта), осталась какая-то примиренность, хотя глупыми и несчастливыми обстоятельствами – тем, что бываю слишком часто занят, что Леля не всегда достижима, что она и Бобка стараются встречаться и без меня – я приведен к такой беззащитности, загнан в такую цепкую западню, что, казалось бы, мне из нее не вырваться, но как раз подобная беспомощность и поддерживает мою примиренность: я ничему не могу помешать, и, значит, мне незачем бороться, и недаром еще из Бланвиля я стремился к парижскому, столь сомнительному, покою и, кажется, предвидел, что в Париже смогу писать – когда же боюсь, как перед Лелиным отъездом в Берлин, тогда писать невозможно, – а в писании для меня не только полезное или отвлекающее усилие, но и способ, пожалуй, единственный свободно говорить о самом для себя важном, с Лелей же, для кого это важное напрасно и бережно хранится, с ней связанность, чрезмерное, напуганное считание и рабство.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: