Фельзен Юрий
Шрифт:
Должно быть, вы видите его иным, и совсем по-другому, несомненно, видит его Рита, но у меня просто не хватает воображения, чтобы в нем найти какой-либо новый образ, мужественной силы или достойного умственно-душевного превосходства, и право же, мои слова – не легкая и не дешевая ирония. И всё же не до конца ясно, отчего я так за Риту (или за вас или за себя) оскорблен и так яростно нападаю на бедного Шуру, с которым у меня давнишние почти товарищеские отношения и которого я совсем не по-товарищески вам предаю – впрочем, мы с вами, при нашей крепкой дружбе, не совершаем предательства, не сплетничаем и не оговариваем, если, оставшись вдвоем, дурно отзываемся о любом знакомом, как не являются сплетничеством или оговариванием и наши уединенные, хотя бы явно недобросовестные о нем мысли. Но пускай я и не совершаю, не могу с вами и при вас совершить предательства, зато неоспоримо мое упорно-последовательное пристрастие в том, как я несправедлив к Шуре и как неожиданно превозношу Риту: ведь она не такая уж неописуемая красавица, какою представлялась вашим подругам в их гимназической всеупрощающей прямолинейности, и не такое бесценно-хрупкое существо, чтобы надо было его охранять от чьих-то непозволительных покушений, она – гибкая, стройная, удлиненно-тонкая и грациозная, у нее маленькая головка, мягкие каштановые волосы, бледно-белое, как и руки, лицо, но кроме этих общих, многим свойственных и необыкновенно привлекательных черт имеются у нее и личные, обидно ее роняющие особенности (поскольку подобное разделение допустимо и не совсем произвольно) – мутно-серые безвыразительные глаза, немного отвисшая, полная «габсбургская» нижняя губа, шепелявое произношение, слишком робкий, до какой-то видимой фальшивости, голос. Итак, Рита не «воплощение чудодейственной красоты» и не предмет негодующей моей ревности (об этом смешно и подумать), и однако же, когда Шура победительно прижал ее к стене чересчур откровенным, чересчур петушиным движением, и она лишь влюбленно порозовела, восторженно и нежно произнеся уже надоевшее нам слово «Шуреныш» (звучащее для меня как «звереныш»), я на минуту их обоих возненавидел и немедленно счел себя правым, потому что и вы в ту минуту их обоих возненавидели, а мне перед собой не приходится, да и не хочется оправдываться, если только я оправдан перед вами.
Я не пишу вам короткого или длинного письма и не готовлюсь к очистительной исповеди, я даже не знаю, будут ли вами прочтены эти сегодня начатые и неудержимо торопливые страницы (очевидно, все-таки будут – я давно уже ничего от вас не утаиваю и давно с вами не позирую и не тщеславлюсь), но именно сегодня я словно бы сразу прозрел, словно бы вдруг увидал, что творческая моя основа не заглохла от изнуряющей поглощенности вами (чего я всё время опасался и в чем наконец, было, уверился), а что она лишь незаметно переместилась из области сосредоточенных разговоров с собой, требовавших какого-то дневникового подобия, в область постоянных к вам обращений: к вам, единственной моей вдохновительнице и возможной будущей читательнице, я впервые осознанно обращаюсь, и внезапно пущенные на волю, долго бездействовавшие творческие мои силы мне кажутся уже разбрасывающимися и неисчерпаемыми.
Меня также обрадовало, что в общем у нас порыве, направленном против оскорбительной Шуриной гордости, все-таки не было ни малейшей доли самодовольства по поводу того, насколько мы ведем себя по-другому и какая при посторонних у нас соблюдается неизменно-суровая, примерная выдержка, – я, правда, и не горжусь этой навязанной мне примерностью и считаю ее слишком уже искусственной и пресной. По крайней мере, у меня часто бывает непреодолимая потребность к вам подойти, вас коснуться, на вас особенно посмотреть – причем должно это выйти иначе, одухотвореннее, чем у Риты и Шуры, – но от вас непрерывно идет такой на людях ощутительный, такой замыкающийся и стыдливый холодок, и я в прошлом вами настолько не избалован, так теперь успокоен и упоен вашей щедростью, когда мы остаемся вдвоем, что мне лишь приятна эта показная холодность, и я сам себя уговариваю, будто от вас не требую большего, будто я вовсе не хочу именно на людях поднять и залечить своего, вами же израненного, вами же пробужденного самолюбия.
Не собираюсь вас ни в чем упрекать и не буду капризно и сумасбродно себя мучить, если попробую ненадолго оживить наше прошедшее, столь безотрадное и дурное – я лишь хотел бы с ним возможно нагляднее сопоставить, из него как бы вывести наше настоящее, пускай тоже несовершенное, зато неоспоримо счастливое. Одно из многих его печальных несовершенств – вот эта внешняя у нас стеснительность и стыдливость, это несносное во всем самоудерживанье: я против откровенного, чрезмерного показыванья своих чувств, но и не желаю за них краснеть, точно виноватый. Такая стеснительность возникла у нас давно – когда восстановились наши с вами прерванные отношения (сразу же после вашего приезда из Канн) и вы от Бобки вернулись ко мне. В то время, помните, он по вечерам уходил, потемневший, жалко-презрительный, злой, и однажды на диване втроем с ним, притворившимся безразличным и крепко спящим, я – от избытка влюбленной вашей ответности, от избытка нового своего богатства, им словно бы распоряжаясь и самонадеянно Бобку жалея, – я погладил вашей рукой его липко-склеенные жесткие волосы, и вы недоумевающе на меня посмотрели, с обидой не то за него, не то за себя – в то время, вечером или днем, он неизменно уходил первый, нас оставляя вместе, в мучительной для него, а для нас удобной и безопасной обстановке, но мы после его ухода по-прежнему сидели молчаливые и неподвижные, вы не тотчас же позволяли к себе подойти, как будто в такой, чересчур быстрой вашей измене была бы и внутренняя и явная перед Бобкой неделикатность, и я, вначале не сочувствуя преувеличенной вашей щепетильности, подчеркнуто поступал по-вашему, стремясь к согласию, к одобрению и смутно еще опасаясь из-за какого-либо противоречия в одну минуту вас потерять. Вот тогда, мне кажется, и установилась наша теперешняя, обычная на людях отчужденность, и я одинаково боюсь вас оттолкнуть малейшим жестом, говорящим о моих «правах», и любой попыткой утешить моего «предшественника». К несчастью, с ним у вас ни разу не появилось подобной трогательной заботливости обо мне, вы с непонятной жестокостью забывали о моем присутствии, и я намеренно в памяти оживляю ужасные месяцы перед вашим отъездом в Канн, чтобы сделаться нетребовательным, спокойным и скромным. Я сам не знаю, как правдоподобнее объяснить это столь очевидное и столь несправедливое различие – тем ли, что у нас с вами вдвоем невольное и взаимно-облагораживающее влияние, или же тем, что к «обольстителям», вроде Бобки, вас тянет всегда неудержимее, чем ко мне, и ваша доброта всегда оказывается побежденной, – но я мирюсь с какой угодно несправедливостью, только бы вы не исчезли и то смертельно-грустное прошлое не вернулось.
Я лишь хотел бы из него извлечь какие-то простейшие уроки для будущего, причем мне вовсе не надо, чтобы вы отказались от расхолаживающей со мною стеснительности, только необходимо, чтобы вы ее придерживались с другими и меня бы этим хоть частично оградили от ревности, однако, разумеется, я не верю, будто как-нибудь сумею на вас повлиять. Вы достаточно уязвимы, наблюдательны и умны и додумались сами до всего, что я могу вам теперь сказать (правда, вы это применили к возможной своей неудаче), и мне лишь остается собственные ваши слова повторить или же вам напомнить их приблизительный смысл. Вы не раз уже говорили, что боитесь больше всего быть разлюбленной, что разлюбивший всегда беспощаден и своей беспощадности не замечает, что вы были бы перед ним до предела, до ужаса беспомощной и не добились бы ни жалости, ни великодушия, ни считания. Вы также говорили о единственно-правильной доброте – не ко всем и не к нескольким, а к одному, действительно такой добротою бесконечно обогащаемому. Но и в «Бобкино время», и в немногих других случаях у вас не было ко мне, разлюбленному, этого понимающего или помнящего сожаления, и сейчас, в наши лучшие, в самые беззаботные наши дни, изредка перекидывается на «первого встречного» ваша будто бы одному предназначенная неотразимо-совершенная доброта, и тогда поневоле обесцениваются те ваши умиленные восклицания, на которые вы со мною так скупы и которыми вы меня осчастливливаете после таких моих неимоверных усилий. Я знаю, до чего беден однообразный человеческий язык и до чего бедны средства, выражающие ту или совсем иную нашу признательность, я знаю, что и вас, без сомнения, не однажды оскорблял мой излишне сердечный тон с людьми, мне посторонними и еле знакомыми, но знаю, что именно в этом вы хуже, забывчивее, безжалостнее и требовательнее меня и что ничем я вас не изменю и не исправлю.
Когда вы меня задеваете своей холодностью (как только мы не одни), разрешенной кому-нибудь вольностью, дружественным тоном с чужими, не заслуживающими вашей дружбы людьми, то обычно мне кажется оскорбительным лишь данный последний случай, а все иные, прежде оскорблявшие возможности уже не страшны и не нарушают безукоризненных наших отношений.
Но теперь, среди беспечного у нас спокойствия, эти мои обиды столь разрознены и редки, что как-то одна с другой не пересекаются и каждая из них не оттесняет предшествующих, и я невольно могу о них рассуждать с некоторым беспристрастием и непривычно-беззлобно, и вот мне ясно, чего единственно я страшусь – всякой внешней вольности, хотя бы намека на физическую вашу измену. Я твердо (может быть, слишком самонадеянно) верю в какую-то дружескую свою незаменимость, в то, что непременно восстановится, должна восстановиться всегдашняя, уже давностью освященная ваша ко мне доброта, но вот такого полуизменнического и беззастенчивого – особенно при мне – поступка никак нельзя ни уничтожить, ни забыть. Я наперед знаю все ваши правильные возражения о предрассудочности подобных собственнических моих взглядов, о необходимости и возможности что-угодно в любви прощать, о пресности или скучности безупречно-верных союзов, однако мужская моя злопамятность сильнее и длительнее не только разумных этих возражений, но и сильнее искреннего моего желания прощать, предвкушаемой сладости – с вами объясняться и мириться. И если в некоторых случаях происходит у меня примирительное с вами объяснение (ни с чем не сравнимое по своей сладости), то мир восстанавливается неполный, недолгий, и какая-то остается плохо заглушаемая мстительность, оправдывающая, даже вызывающая нелояльные ответные мои поступки и усиливающая всякое новое мое возмущение.
Вы, пожалуй, мне возразите, что сейчас, когда «всё идет удачно и гладко», не стоит вспоминать старого, что вряд ли оно вернется, а главное, теперь хорошо, и не стоит этого хорошего портить. Но у меня всегда есть стремление как-то обеспечить уже достигнутое – душевное спокойствие, дружбу, любовь, – договорить поучительно-решающие слова, заставить своего союзника «культивировать» установленные у нас отношения, точно в своей непоколебимой верности я убежден и ее возвожу в пример, и меня каждый раз поражает, до чего мои союзники легкомысленны, непоследовательны, близоруки, я хочу, пока еще не поздно, докричаться до их сознания, и мне это неизменно не удается. Вот и сейчас – из-за Риты и Шуры – мы оба взволнованы каким-то предчувствием беды или опасным воспоминанием о себе и оба безмерно дорожим нашей крепкой спасительной связанностью, и мои слова о злопамятности, об охлаждении, о возможной потере или уходе вас могли бы задеть, как никогда вас прежде не задевали, и вы даже себя упрекаете за напоминаемые вам «измены», меня жалеете и во всем признаете правым (и лишь из гордости ничего не скажете), но того, что действительно было, моих мучений, сгустившегося внезапно, готового вернуться моего недоверия вы просто не знаете и узнать не сможете: ведь не вас это мучило, а меня. Но если чего-то основного вы и теперь не слышите и не видите – теперь, в часы и дни нашей необычайной умилительной близости, – то чего же мне требовать и ждать, когда вас хотя бы временно что-нибудь постороннее отвлечет и когда на время забудутся теперешние счастливые дни, взаимные наши обещания и благодарность. Я иногда стараюсь понять, общая ли это черта или ваша – безостановочная смена забвений, стремительность, с которой вы забываете наши размолвки, если снова у нас ладится, и доброе согласие, если вы заняты иным, причем – разрушая, казалось бы, незыблемое согласие – вы как-то обезоруживающе наивны и жестоки. Боюсь, что и мне это свойственно (вероятно, в меньшей степени, нежели вам), что так же и я не вижу, не помню своих ошибок, что и у вас против меня имеются трудно прощаемые и неизвестные мне обиды. Подобные недоразумения тем возможнее, чем больше случайных у нас друзей, чем с ними теснее и ближе мы сходимся, и нередко мне хочется вас просить, чтобы вы легкомысленно меня не втягивали в какой-то нелепый, ненужный нам круг, со всеми этими сомнительными, вроде Шуры и Риты, неясными, неверными, ничтожными людьми, я, в сущности, желал бы до конца нашей молодости на многие годы с вами запереться вдвоем, щадя свою, да и вашу столь повышенную уязвимость, я желал бы один – зато безгранично – вас баловать и как-то предохранить нашу, нам предназначенную безукоризненность от горечи, от ссор, от неизбежного чужого вмешательства. Пожалуй, есть и другой способ себя (или нас обоих) от чего-то невыразимо-страшного оберечь – стараться о вас думать лишь поэтически-чисто, и постепенно у меня появилась такая острая потребность в вашей, конечно, нереальной и старомодной «чистоте», что я никогда (при всей вашей беспредельной для меня соблазнительности) себя не допускаю до грубых о вас мыслей и пытаюсь отогнать невольные навязчивые видения. Мне самому смешна очевидная шаткость этого способа борьбы с вашей давней неимоверной властью, с неустойчивостью моего около вас положения, но как-то я должен бороться, противодействовать, готовиться к очередному удару, которого надо опасаться ежеминутно и с самой неожиданной стороны. И если вы когда-нибудь и прочитаете эти записи или я выскажу вам предостерегающие эти слова, ничто у нас не изменится и ничего предотвратить не удастся: бывают ясные, установившиеся к нам отношения, не поддающиеся никакому нашему воздействию – их можно еще (и то незначительно) облагородить, смягчая внешнюю, чересчур обнаженную их неровность, однако и видимостью, наружным благообразием отношений не следует нам пренебрегать, чтобы только избавиться от постыдной и назойливой боли, все-таки наполовину устранимой.
Вы пришли с ошеломительной и страшной новостью, решив мне ее сообщить немедленно, смело и прямо, рассчитывая и на мою безбоязненную внутреннюю устойчивость, в то же время мне сочувствуя и за меня страдая:
– Должна вас очень огорчить, на днях приезжает Сергей Николаевич.
Вы несколько ошиблись в степени моего бесстрашия – прежде всего мне пришлось себя обмануть искусственно-успокоительными рассуждениями о том, что будто бы Сергей Н. сюда приезжает ненадолго, что эти немногие недели я должен перетерпеть, что я терпелив, что привык и умею ждать, что дождусь и что всё это еще выносимо. И действительно, не приходилось сомневаться, что рано или поздно Сергей Н. в Париж попадет. После своего нашумевшего американского контракта он в свободные от съемок месяцы может ездить куда ему угодно, каждый город, вне России, ему доступен, и вне России никого у него нет, кроме вас. Он не мог забыть и о «царственном» своем подарке, сделанном вам накануне вашего отъезда из Берлина: этим подарком, своей непрестанной в отношении вас добротой, всей вашей легкой, им, в сущности, созданной жизнью он – в лучшем смысле – навсегда с вами связан, и, как бы он ни был благороден и бескорыстно-щедр, он когда-нибудь должен (опять-таки в лучшем смысле) наглядно свое благодеяние увидеть, заслуженно, спокойно и скромно «пожать плоды». Может быть, он – единственное, что поневоле нас разделяет. Я совсем не стыжусь, что Сергей Н. вас облагодетельствовал, я к этому приучен давно, да и сознаю вас не в постоянной от него зависимости – он вам однажды помог, и больше вы ни в нем (правда, благодаря лишь ему) и ни в ком другом не нуждались, – но если у меня и бывает то, что называется «беспочвенными мечтаниями», так именно о больших, мною заработанных деньгах, об уплате Сергею Николаевичу вашего «долга», о том, чтобы вас выкупить, о тех чудесных неисчислимых последствиях, которые нам даст подобный несбыточный выкуп: – значит, это крепко меня задело, не оставляет, и только я приспособился к невозможности благоприятного исхода. Вы, с вашей скрытой легкой умиляемостью, с чувством признательности, неизменно вам свойственным, не можете себя не считать неоплатной должницей Сергея Н., вы порою словно принуждены, полураскаиваясь, свою благодарность подчеркивать, но вам тяжело быть навсегда кому-то обязанной, как это, само собой разумеется, тяжело и каждому сильному, природно-самостоятельному человеку – особенно же не любящему своего благодетеля, невольно отыскивающему в его поступке какие-то мелочи, которые «всё портят» и всё им сделанное несправедливо и обидно обесценивают. Мне часто кажется, будто мое преимущество перед Сергеем Н. – во всяком случае, одно из преимуществ – что мне-то вы ничем не обязаны, что я вам ни в чем существенном не помог. И странно – поэтому вы лучше ко мне относитесь, а у меня как раз непоследовательная, неодолимая потребность что-то решающее для вас сделать, вам помочь в чем-нибудь наиболее важном, умиляться и радоваться своей помощи. Очевидно, как бы ни знать, как бы неукоснительно ни помнить общих законов и правил, их к себе не всегда применяешь и на своем будто бы исключительном примере хочешь убедиться в возможности человеческого совершенства. Вот и я, в своем стремлении вас осчастливить, забываю всё, почти неизбежное, несоответствие между наивными ожиданиями благотворителя, самодовольно предвкушающего «беззаветную преданность», и между обычной озлобленностью тех, кому помогли и кого оттолкнули именно этими самодовольными ожиданиями. Зато на всяком чужом примере мы легко доказываем свою беспристрастность и готовы немедленно к нему приложить самые беспощадные «общие законы»: так, когда вы говорите о Сергее Н., я не доверяю «казенной» вашей признательности, на вас не похожим, заимствованно-пустым выражениям, вроде сегодняшних, – «Что бы я делала без него, что это за человек, он меня поднял не только денежно, но и духовно». Вы достаточно проницательны и умны, чтобы предвидеть мое возмущение из-за таких явно-неискренних ваших похвал и такой, хотя бы и «казенной», вашей восторженности, и в часы и дни безукоризненно милые вы не упоминаете о Сергее Н., однако, едва со мною вам скучно, вы непроизвольно о нем заговариваете, если же – что бывает, впрочем, всё реже – мы с вами открыто не ладим и не хотим мириться, вы (опять-таки для себя непроизвольно, торопясь мне противопоставить другую опору) говорите о Сергее Н. уже вовсе не по обязанности, а как-то неожиданно-экзальтированно, с оттенком сердечной и даже любовной теплоты.