Вход/Регистрация
Собрание сочинений. Том I
вернуться

Фельзен Юрий

Шрифт:

Вся эта необычно-высокая душевная моя настроенность, кажется, немного зависит от некоторой возвышенности отношений, теперь наметившихся у меня с Лелей – я ничего для себя не хочу, не расспрашиваю, не обвиняю (к чему так долго и злобно готовился), и мне странно-легко оставаться безучастным, нелюбопытным и терпеливым. Блаженная ясность первого дня была прервана совсем неожиданно.

Мы сидели вдвоем в кафе, откуда Леля, по чьему-то берлинскому поручению (как всегда добросовестная и аккуратная), собиралась звонить по телефону. Когда она поднялась, я шутливо-умоляюще на нее взглянул, точно прося мне позволить с нею вместе подойти к телефону и не остаться одному – прежде не допускались подобные «лишние вещи», но теперь, когда отношения стали необязывающими, неответственными, дружески-легкими, Лелины придирки ко всем таким – будто бы любовным – моим требованиям возникнуть уже не могли, и она, смеясь, одобрительно мне кивнула. Мы очутились – как бы взаперти – в крошечной темной будке, я вызвался Лелю соединить с нужным ей номером и этим скучно был занят, потом, добившись, освобожденный, вдруг увидал ее, нежно белеющую в темноте, совсем рядом с собой – почти вплотную и по-жуткому доступной, – и у меня появился тот загадочный горький страх, с которым в нас просыпается всё, когда-то любимое, затем подавленное или малодушно отложенное на бесконечный срок, и вот мною подавленное снова во мне ожило – сладость нашего с Лелей объятия, возможного нерасставания, верности, надежда крепко с нею договориться, какая-то выстраданная праведность смертельной моей любви. Мне представилось попросту нелепым Лелю не погладить, не тронуть рукой, не поцеловать, и низкопевучий ее голос разливался словно бы для меня одного и был глубже, значительнее тех безразлично-вежливых фраз, которые ей приходилось кому-то выкрикивать в телефон. Моей терпеливости пришел конец, Леля немедленно это угадала и, не сделав ни одного движения – среди продолжающегося телефонного разговора – растерянностью и недовольством – как-то обидно меня отрезвила. Тогда сразу вернулось мое полузабытое состояние отвергнутости, горечи, боли, и я лишь поразился точности совпадения – до чего близко совпали два столь разновременных моих состояния, два чувства обиды, прежнее, уже забываемое, и новое, острое – как будто меня освободили от душной хлороформенной маски и после нескольких минут сладкого свежего воздуха снова эту же маску надели. Подобной точности совпадения не бывает в словесной передаче, в прилежном намеренном припоминании, и это не раз уже меня озадачивало: я возвращаюсь всё к одному и тому же, около него кружусь и никак не могу выпутаться – почему искусственное восстановление прошлого (если только оно и настойчиво и добросовестно) часто бывает резче, сильнее того, что мы восстанавливаем, но остается всегда иным. Мы можем создать нечто еще не бывшее, приближающееся к бывшему и более, чем оно, лакомое для обостренного, избалованного нашего сознания, но этого бывшего не воссоздадим, а природа нам иногда прошлое возвращает во всей его очаровательной свежести и непрочности. Видя ошеломляющее различие – нечаянного, нам постороннего, воссоздавания и наших попыток такому воссоздаванию подражать, – я невольно задумался о каком-то, на нас идущем, потоке вечности, который от нас не пойдет, о том, что создаваемое нами неповторимо, единственно, исключительно и всё же не будет вечным – в этом и его острота, и его несвязанность с тусклой всесветной жизнью, и героическая его ненужность.

Мне пришлось основательно себя помучить, чтобы весь этот, вначале запутанный, ряд мыслей, возникших по столь второстепенному поводу – мимолетного испуга в телефонной будке, – но показавшихся мне довольно значительными, чтобы всё это до вечера отложить, затем, по дороге домой от Лели, припомнить, додумать упорядочить и поздно ночью – сейчас – записать, приучаясь (хотя бы в маленькой степени) к той душевной дисциплинированности, которая без Лели – от бедности, из-за отсутствия соблазнов и отвлечений – давалась легко, которая теперь почти невозможна, но без которой творчества нет. Во мне еще имеется какая-то сопротивляемость – остаток длительного равнодушия и тупой твердости, – и это выигрышно соответствует теперешней с Лелей сдержанности и нелюбопытству: вот почему я безболезненно-быстро поборол опасный наплыв надежд и еще более опасную горечь разочарования и отстраненности. Не считая этой минуты, день прошел довольно однородно – в умиляющей дружеской ясности – и как бы уничтожил возможность любовной нашей разделенности, к которой (тайно от себя и блаженно-уверенно) я больше всего готовился. Впрочем, такая возможность была целиком воображенной и достаточно неправдоподобной после всего дурного опыта с Лелей, лишний раз подтвердившего, что любви не навязать. Преувеличенные, бессмысленные эти надежды возникли, кажется, в Бланвиле, одном из тех целебных или дачных мест Нормандии, где строится казино, в будущем предполагается модный курорт, а пока дешево и немноголюдно, и где я провел в конце лета успокоительных две недели. После долгой привычки к городу, к вероятности ежеминутных развлечений (меня занимает всякая толпа, любая пара, любая молодая женщина в кафе, на улице, в метро), после необоснованного презрения к заграничной, будто бы безнадежно-чужой, природе, эти недели в Бланвиле оказались неожиданными и просто чарующими. Я приехал на авось, по чьей-то случайной указке, и, возбужденный, приподнятый первой же своей удачей – что устроился в приятном и удобно-выгодном пансионе, – сразу отправился бродить, по-неизбалованному, по-детски удивленно радуясь непривычной деревенской прогулке: в воздухе от недавнего дождя, от показавшегося, еще не назойливого солнца было какое-то играющее торжество блистательно-легких капелек (похожих на веселые слезы после неудержимого беззаботного смеха), торжество утомленности, освежения и чистоты – мне почему-то вспомнились жадные полные глотки остро-крепкой источниковой влаги. Я шел по дороге, невымощенной, грязной от дождя, весело наступая на голую, неподдельную землю (и только сожалея о туфлях, огрубевших, испачканных глиной), и вдруг смутно узнал что-то свое, далекое, давно оттесненное временем, разнородными чувствами и событиями. Мне захотелось побыть одному, не видеть людей, здешних, мешающих какому-то возврату моего прошлого, какому-то еще не определившемуся моему сосредоточенью – я торопливо миновал последнее у дороги здание, недостроенное пустое казино, с молчаливыми, неприязненными, в грязно-белых блузах, рабочими (казино было слева, справа – небольшое бледное озеро, откуда вода тонким слоем устремлялась через неровности, создавая неожиданные гремящие, трясущиеся, как студень, и мутно-скользкие водопадики), я уже никого не встречал и вскоре очутился в длинной темной аллее, из деревьев, расставленных в два прямых ряда, так близко расположенных, что получался высокий сплошной навес. У меня перед тем появилось ощущение, что вот сейчас войду в пещеру или в сарай, от всего отделенный и опасный – там действительно было, как в подземельи, одиноко, страшно и сыро, – но одиночество, бодрящий холодок, отсутствие людей, всегда осуждающих и препятствующих, помогали разрастаться какой-то приподнятости, начавшейся раньше и требовавшей немедленных действий, завоевательной яростной воли. Направо булькала, шумела, куда-то неслась водопадная желтая пена, слева от аллеи крутым подъемом возвышался лесок (на коротком пространстве, но такой дикий, заросший, густой, что, казалось, можно заблудиться) – я шел по гулкому твердому грунту (дождь, вероятно, из-за листьев сюда не проникал), по корням, напоминавшим гимнастические, для разбега и отталкивания, трамплины, и всё больше хотел с ловкостью, с силой оттолкнуться и куда-то понестись. Я стал взбираться на трудный крутой уступ, обрывая сучья и листья, сыпля песок, подбрасывая ногой – словно мячи – кусочки ссохшегося жесткого мха, и как-то весело, пьяно, страстно уверился, что ничего недостижимого нет. Подобно симфонии Чайковского, бескорыстное уединенное величие этого места меня перестраивало на свой лад, облагораживало, заставляло надеяться, что Леля поймет, не может не понять бескорыстности моего служения, готовности ее обогащать и не просить взамен, что лишь надо ей добраться до этого чудесного разоблачающего места и что я всем накопившимся здесь упорством сумею ее хотя бы насильно привести и окружу этой союзнической беспроигрышной обстановкой. Но вот, мысленно Лелю приведя, я забыл о бескорыстности своего служения и стал слишком для себя выгодно распоряжаться Лелиной судьбой: мне показалось легко осуществимым то самое чудо нерасставания, которое было для меня возможным лишь в браке – обычная наивность стареющего холостяка, – и я вообразил, нет, без колебаний счел обеспеченной нашу правильную и трогательную семейную жизнь – в добром товариществе по отдыху и работе, в согласных, не спорящих, как бы сливающихся разговорах, в достойной, редко высказываемой любви, с доверчивостью, с оправданной беззаботностью, с запиранием спальной на ключ (чтобы отгородиться от всего света), с нечастыми прогулками по этой лесной аллее, молитвенно обновляющими ясную нашу любовь. Быстрыми шагами (словно бы гнало меня разгоряченное, осчастливленное воображение) я вышел из аллеи и вернулся к озеру. Около него, на лужайке, вниз по скату, расположено было скромное загородное кафе – круглые столы на толстой деревянной ножке, складные стулья, посередине крошечный дом, где всё распределялось и готовилось – но, точно в заправском «tea-room’e», ловко бегали с подносами (правда, по траве) накрахмаленные девицы в чепцах и сидели люди, показавшиеся непривычно-нарядными после дикости и одиночества предыдущего моего часа – теперь я им обрадовался, как новым вдохновителям, как очевидцам надежд и недавно возникшей огромной радости, я уселся среди них, доброжелательно, почти по-дружески наблюдая, особенно сочувствуя тем, кого принимал за влюбленных молодых супругов, я с ними вместе наслаждался чарующим легким ветерком с озера, подставив лицо, закрыв глаза, деля свое наслаждение также и с Лелей, и вздрогнул, когда за поздним временем неожиданно пришлось рассчитываться: мне вдруг представилось, что я плачу за Лелю, забочусь о ней, что она рада такому дню, хвалит и мною горда. Вечером у себя в узенькой теплой комнате, с привезенными книгами, с целомудренной, немного жесткой кроватью, со стенами, пропускающими, передающими любой шум, я – от уверенности в долгой, давнишней, головокружительно-необходимой Лелиной близости – мог бы, кажется, распахнуть дверь и Лелю встретить, как после многих лет замужества, без требовательной страсти, точно надежного, никогда не обманывающего друга. Вот эту Бланвилевскую возможность любовной разделенности, верности, брака – самую дорогую и умилительную – я тайно от себя (прикрываясь тем, что знаю всю ее вымышленность) берег и разжигал, но с Лелиным приездом, с новой, присматривающейся, защитительной моей сдержанностью, эта возможность сразу отпала, слишком бесплотная, вышедшая не из действительности, а из каких-то призрачных, навеянных музыкой или природой, хотя бы и остро-возвышенных состояний и разрушившаяся от первого прикосновения настоящей жизни, от первых же мною услышанных живых Лелиных слов, и когда я пытался на поездке настаивать (сознание, как обыкновенно, немного запаздывало), то в моем уговаривании уже не было ни убедительности, ни тайной – для самого себя – правоты.

Сдержав свой первоначальный нерассуждающий пыл, я утерял героическую слепоту, иногда приводящую нас к последствиям совершенно непоправимым, и очутился в обычном состоянии осторожности, осмотрительности, боязливых расчетов – как быть с деньгами, как раздобуду на двоих, не лучше ли не мучиться и ничего не менять: я словно бы вынужденно отказался от всего, что уже считал своим – от разделенности, от крепкого долгого счастья, – если бы всё это и осуществилось, я бы немедленно стал терзаться страхом безденежья, ответственностью за Лелю, недостаточностью сделанного для нее, и столько жестоких опасений, постоянная жадная борьба превысили бы и вытеснили мою любовь. Мне и одному нередко представляется, будто я беспомощным и ненужным откуда-то выброшен на этот свет, и всякий успех, особенно денежный, мне кажется случайным и последним, и если деньги начинают уходить, я хотел бы сжаться до бедности, до самой позорной нищеты, пока непонятным, опять-таки последним чудом не появляются новые деньги – и вот жить столь шатко, думая еще и о Леле, о печальной ее зависимости от этой шаткой жизни, мне просто нестерпимо, у меня не хватает смелости и, пожалуй, не хватает бесстыдства. К тому же я знаю привычным, быстро смиряющимся чутьем, выработанным многими поражениями, что Леля, какая бы она ни была со мной ласковая и милая, уйдет, выскользнет от разделенности, что в степени, в полноте радости есть у меня предел – и это любовное благоразумие совпадает с благоразумием житейским.

Впрочем, некоторая осмотрительность проявилась у меня и в том, как я готовился Лелю встретить, и, точно жених или муж, освобождался перед ее приездом от «наскучивших холостых связей» – скорее даже неосмотрительность, а прямолинейное упрямство маниака, который добивается своего и, не видя наносимого зла, убирает очередные препятствия. Правда, «освобождение от холостых связей» – от Иды Ивановны и от недавно разболевшейся бедной Зинки – было для меня не только мелочью среди многих других, означавших и подготавливавших Лелин приезд, но и чем-то самостоятельно-приятным: я задолго до Лели грубо решил избавиться от обеих женщин, и мне лишь не хватало посторонней опоры для последних оскорбительных объяснений. Теперь такая опора – в Лелином приезде – найдена, и эти последние объяснения наконец произошли, причем оказались они жестокими, мне безразличными и как бы деловыми.

С Идой Ивановной развязаться было, конечно, проще: я знал и себя наперед настроил, что должен провести томительных десять минут, которые сразу забуду и после которых вернусь к приятным мыслям о Леле. На один миг явилось искушение – от какого-то расчетливого и, вероятно, глубокого моего корня – с Идой Ивановной не расходиться, избежать этих тягостных десяти минут. Леля не узнает о скрытом моем «романе», он же будет невольно передающимся противовесом, злорадной самозащитой, прежде недостававшей и столь необходимой при неравенстве отношений, при такой, как у меня, беспомощности перед Лелиной женской силой. Но часто головное во мне – от примеров, по которым я постепенно себя воспитал, от собственных достойных поступков и умиленной за них гордости – бывает благороднее действительной моей природы, и я именно головой назначил себе быть перед Лелей чистым и нерасчетливым, а с Идой Ивановной скучно объясниться и даже ей не посылать (что было бы всего удобнее) прощального письма, всегда пренебрежительного и как бы увольняющего в отставку. Головное мое благородство выражается также и в том, что я с обеими женщинами молчаливо (в пределах «джентльмэнства») откровенен и не оспариваю утверждений, будто влюблен я не в какую-нибудь из них, а в Лелю. Основываясь на таком, уже введенном и естественном тоне предельно допустимой откровенности, я решил Иде Ивановне просто объявить о скором Лелином приезде, заранее уверенный в степени впечатления, предоставляя ей самой высказать и сделать выводы. Я так и поступил и лишний раз убедился, до чего Ида Ивановна умеет быть незаметной, необременяющей, легкой и как не требует того же самого от меня.

– Вы знаете, на днях приезжает сюда Елена Владимировна.

– Я этого ждала. Вы больше не придете? (после утвердительного моего молчания) – не стоит ничего говорить. Попрощаемся – и конец.

– Вы, как всегда, правы.

Я был обрадован ее мужской лаконической стойкостью. Вообще, Ида Ивановна казалась менее растерянной, чем обыкновенно: может быть, это ее роль – принимать обиды, щелчки, издевательства от человека, с котором она связана. Еще вероятнее – она просто равнодушна ко мне, и я ей нужен (как и всякий другой) разве только для «отвода чувственности».

Еораздо более трудным представлялось объяснение с Зинкой, по-видимому, искренно влюбленной, но во мне вызывающей (как я мало ни избалован) лишь смесь раздраженности и жалости – когда ее не вижу и вспоминаю готовящееся к пренебрежительному отказу, опущенное, бледное ее лицо, то досадую на себя и на судьбу, почему именно Зинку, нетребовательную, беззащитную, при всех или наедине я обижаю и мучаю, когда же она появляется у меня и особенно – когда она долго, без конца, не уходит, я еле справляюсь с собой, чтобы скрыть свою нетерпеливость, чтобы не высказать правды, ей давно известной. Кажется, впервые за всё время знакомства (и как раз теперь – чтобы распрощаться) я обратился к ней по собственному почину и предложил встретиться в кафе. Я начал с того же, как с Идой Ивановной, с известия о Лелином приезде, хотя Зинка – из деликатности или самолюбия – никогда словами не называла того, что могла считать достоверным и на что отдаленно и путанно все-таки мне жаловалась. И сейчас она себе не изменила, лишь как-то мутно порозовела, и глаза ее негодующе блеснули:

– Вы не увидите Елены Владимировны. Меня сегодня просвечивали у доктора, я очень, очень больна и с папой уезжаю в Швейцарию. Вы обязаны поехать и быть со мной.

– Мне это сейчас невозможно – и совсем не из-за Елены Владимировны.

– Вы хотите сказать, дела, финансовый вопрос. Бросьте, это неправда. Если чего-нибудь хочется, всегда можно добиться.

У меня появилось нестерпимое, ненавидящее желание (из-за того, что покушаются на мою свободу) вскочить, уйти и никогда с Зинкой не встречаться, и это меня заставило – против обычной в таких случаях убедительной мягкой вежливости – запальчиво и грубо заявить:

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: