Шрифт:
– - Не верю, Аркадий Николаевич... Представить себе не могу.
Оба замолчали.
– - А впрочем, -- тяжело вздохнула Алимова, -- все бывает... все! враг горами качает. У меня-то, пожалуй, больше, чем у всех других, оснований поверить вашему объяснению. Может быть, и так в самом деле: и впрямь согрешила, а теперь казнится... Эх, горе, горе, горе -- слабость наша женская!
XXIX
Олимпиада Александровна Ратисова сильно закружилась в зимнем сезоне. Судьба ниспослала веселой грешнице в дар какого-то необыкновенно лохматого пианиста, одаренного, как говорили знатоки, великим музыкальным талантом, но еще большим -- пить шампанское, по востребованию, когда и сколько угодно, оставаясь, что называется, ни в одном глазу. Как ни вынослив был злополучный Иосаф, однако на этот раз не выдержал: супруга афишировала свой новый роман уж слишком откровенно. Он сделал Олимпиаде Алексеевне страшную сцену, на которую в ответ, кроме хохота, ничего получить не удостоился -- и уехал в самарское имение дуться на жену... По отъезде мужа Олимпиада совсем сорвалась с цепи: к пианисту она скоро охладела, но его заменил скрипач; скрипача -- присяжный поверенный; поверенного -- молодой, входящий в моду, женский врач...
– - Как хотите, тетушка, а это уж слишком!
– - возмущался ее подвигами Синев, с которым она откровенничала по-прежнему.
– - Ну, пошалили -- и будет! Надо же когда-нибудь и честь знать.
Ратисова лукаво смотрела на него:
– - А зачем?
– - Как зачем?..
– - Да так: вот ответь мне, пожалуйста, прямо и определенно: зачем мне твою честь знать?
– - Да не мою, а вашу -- свою собственную!
– - Эва! А ты слыхал Пашу-цыганку?
– - Ну-с?
– - Так у нее песенка была:
Кому какое дело,
Что с кумом я сидела?
Ну, кому какое дело
До чужого тела?!
– - Но, помилуйте... ведь про вас весь город кричит...
– - И пусть кричит. Если кричит, значит, у него есть голос. Ему же лучше.
– - Да ведь Мессалиною вас ругают.
– - "Лавры Мессалины не давали ей спать!" -- комически декламировала Олимпиада Алексеевна.
– - Черт знает что такое, -- рассердился Синев, -- эдакого прямолинейного беспутства я и не видывал!
– - А ты моралист, моралист, моралист!
– - хохотала Ратисова.
– - И это идет к тебе, как к корове седло... Пей-ка лучше вино да благодари своего ангела, что я тебя еще не запутала, аскет ты лицемерный, самозваный святой!
– - Ну, уж это вы -- ах, оставьте! Я не из вашей оперы...
– - Ой ли?
– - Верно-с.
– - Ах, Петька, Петька...
– - Нечего дразнить. Не воображайте себя всемирною победительницею.
– - Ишь самомненьище-то какое! думает, что надо быть всемирною победительницею, чтобы увлечь его -- великого и остроумнейшего в мире следователя Синева. Ну, а вот такую другую руку ты видел когда-нибудь?
– - Ммм...
– - Хороша?
– - Сами знаете, что хороша, -- лучше не бывает. Чего же спрашивать?
– - Ага! A у меня, по милости Божией, их две!.. И красивее их -- ты верно говоришь -- нет во всей Москве. И вот, если придет мне фантазия, да сейчас, на этом самом месте, я брошусь тебе на шею и обойму тебя этими руками, -- что же, ты Иосифа прекрасного будешь разыгрывать?..
– - Ммм...
– - То-то "ммм"... Помычи, помычи! это иногда у вас, мужчин, выходит умнее и выразительнее, чем все ваше мудрые речи... Следовательно, не смей читать мне нотации и молись всем угодникам, чтобы в меня не влюбиться... Si tu ne m'aimes ras, je t'aite; mais si je t'aime, prends gardea toi! {Даже если ты меня не любишь, тебя люблю я, и, если я люблю тебя, берегись! (фр.).} Так и знай: влюбишься -- измучу!
Людмила Александровна тоже пробовала выговаривать разнуздавшейся красавице, но Олимпиада Алексеевна с умоляющим видом сложила руки:
– - Милочка! Не суди, да не судима будешь...
Верховская вздрогнула, а Олимпиада продолжала:
– - Ну -- что? Кому надо? Ведь это последнее племя: доживаю свой век. Доживу -- и кончено. Уйду в благотворительность, что ли, стану дамою-патронессою, в монастыри буду вклады делать, воздухи вышивать. Такое лицемерие на себя напущу -- чертям тошно будет. Знаешь поговорку: "Когда черт стареет, он идет в монахи". Так и я. И -- среди святой жизни -- много-много, что припасу себе где-нибудь за границею какого-нибудь тореадора! Одного -- всего одного! Экономического по состоянию: тогда ведь это будет уже денег стоить...
После столь бесплодного разговора, к общему удивлению, Людмила Александровна, обыкновенно крайне строгая к похождениям своей подруги, теперь, когда похождения эти превысили последнюю меру терпимости, не осуждала ее ни одним словом и даже останавливала, когда на Ратисову принимались негодовать Синев или Степан Ильич.
– - Оставьте Липу в покое. Ведь не переделаете вы ее. Не врождено ей быть -- как это у Пушкина-то?
– - "мужу верною супругою и добродетельною матерью". А раз не врождено -- не научите. Против натуры не пойдешь.
– - Милочка! да ведь безобразно, скверно, бессовестно... Совесть в ней, совесть пробудить надо!
– - волновался Степан Ильич.
– - Совесть?
– - тоскливо возразила Людмила Александровна.
– - А какая польза будет, если в ней проснется совесть? Теперь она весела, счастлива, довольна, а тогда -- одною унылою и печальною Магдалиною будет больше в Москве -- только и всего...
– - Людмила Александровна!
– - воскликнул удивленный Синев.
– - Что это вы? с подобными парадоксами можно, извините меня, черт знает куда уйти... Если сегодня хорошо, чтобы совесть спала, то завтра, пожалуй, покажется еще лучше, чтобы ее вовсе не было.