Шрифт:
Повар, нервно подергивая кончиком курносого, как крокетные воротца, носа, исступленно кромсал цыпленка. За спиной у него бесшумно кулинарили мимы.
Потихоньку отступая, я выбрался из палатки.
— Вы куда? — окликнула меня стоокая Котик.
— К невесте.
— Платье! Не забудьте про платье!
Я лицемерно кивнул.
По пути я краем глаза заметил, что на крокетном лужку осталось четверо черно-белых игроков.
Шторы в гостиной были опущены; морщины и впадины на просиженных диванах разгладились, разбросанные подушки приняли прежний опрятный вид — гостиная вернула себе исконный облик, словно разумная, самовосстанавливающаяся система. Я не спеша, избегая резких, излишне фамильярных движений, пересек комнату и вышел в коридор.
Обезлюдевший дом погрузился в привычную для него апатию. Двери комнат были приоткрыты, и глаз невольно выхватывал из сумрачных интерьеров отдельные мазки, которые в ином освещении сложились бы в предметы обстановки: угол комода, диванный валик, спинка кровати, полоска зеркала с абрисом вазы, чей-то овальный портрет, стопка книг, спинка стула, выдвинутый ящик, летящий силуэт чулка, маленькая пыхтящая русалка, футляр для очков… Я остановился — нет никаких русалок. И тут же, не давая прийти в себя, из подводных глубин комнаты вынырнул парусник и пронесся мимо, чуть не задев меня резным форштевнем.
Я замотал головой, напряг зрение. Никаких парусников — сквозняк, занавеска.
Списав визионерские нелепости на усталость и скудное освещение, я продолжал путь. Не покидало смутное чувство вины, словно я под видом экскурсии явился за чужими сокровищами. Я плыл ленивой рыбиной внутри затонувшего галеона, согласуя свои движения с местной системой приливов и отливов. Где-то бесконечно далеко, отделенные от меня толщей воды, стучали гулкие крокетные шары; время от времени их заглушал погремушечный голос хозяйки дома.
Если прав был Гауди и архитектура есть распределение света, то здесь эта задача была решена с гениальным коварством. Света не было совсем. Свет прятали где-то в кладовке, быть может, на чердаке, развесив его по стенам сухими букетами. Ибо то, что оставалось в комнатах к полудню, напоминало больше зеленоватую накипь, снятую с густого ведьмовского зелья, нежели солнечный свет.
Легкий флер безумия витал над этими местами. Присутствие великого каталонца или его призрака было неоспоримым: преднамеренный хаос, разыгранная по нотам разруха, нагромождение несуразностей, веретенообразная, подавляющая затейливой мощью реальность. И если не было здесь прославленных параболических гиперболоидов, то только по досадному недосмотру. Казалось, не только дом, но и его обитатели устроены по принципу муравейника, каменного сталагмита, вычурной сосульки. Жизнь их представляла собой геометрическую чехарду кривых, нечто разомкнутое, совершенно несерьезное, с витыми и рогатыми красивостями, понятными одному только главному архитектору, песочную загогулину, милую сердцу ребенка и совершенно чудовищную с точки зрения взрослых, играющих в карты под полосатым зонтом. Мне начинало казаться, что строй моих мыслей приобретает те же безумные, веретенообразные черты.
Жизнь как безумие. Безумие даже у домашних питомцев; говорят, у Гауди были разные глаза: один — близорукий, другой — дальнозоркий, ну вылитый Рам-Там!
Вот она, судьба творца: половину жизни посвятить своему собору, затвориться от мира внутри него, свихнуться, одичать, слететь с катушек, время от времени являться на люди за подаянием, шамкая, с шапкой в руке, незаметно состариться, угодить под случайный трамвай и упокоиться под сводами недостроенного тобою чудовища.
Чудовища, полчища чудовищ хлынули в коридор из двух раскрытых настежь дверей. Встречные потоки, схлестнувшись, сдавили меня и обездвижили. Я оказался в тесном кольце прозрачных, скользких, чешуйчатых, бесконечно холодных тел. Между дверьми, в простенке реальности, возникла брешь со мною в центре, жадно всасывающая воронка. Тела ритмично сокращались, как мышцы единого мощного организма. Меня несло стремительным, бурлящим потоком, подбрасывая и уводя в толщу густых шевелящихся щупалец. Они шипели, они были воплощенное шипение — огромное «щ» с кольчатым, червеобразным отростком вместо хвоста. Они касались моих глаз, груди, тесных — даже сейчас — ботинок. О да, я хорошо их рассмотрел, даже ощутил их вкус, окунаясь в волны влажного шипения: мелкий ворс, ледяное дыхание, сквозь прозрачные покровы и чешую просвечивают тонкие трубки синих сосудов, по которым бежит вязкая, неторопливая жидкость.
Двигаться я не мог; язык мой онемел, словно в кровь впрыснули яд. Я попытался вывернуться, изгибаясь деревянным, бесчувственным телом — слишком вяло и неловко, чтобы как-нибудь помочь делу, — и меня макнули во что-то едкое и ледяное. Вдвойне больней, когда жалит вас нечто нежное и аморфное: боль как синтез брезгливости и удивления. Холод мгновенно сковал голову и шею, стал проворно пробираться к сердцу. Спустя минуту единственным, что я мог в своем холодном панцире предпринять, было бестолковое движение совершенно безумных зрачков. В какой-то момент я с ужасом понял, что слепну.
Вряд ли такое возможно, ну да все равно: сначала я потерял сознание, и только вслед за ним — зрение.
Очнулся я на полу, у входа в светлую, просторную комнату. Открытая дверь продолжалась открытым окном, с чистыми квадратами отраженной сини по бокам. Прислонившись к дверному косяку, я запрокинул голову и заставил себя глубоко дышать. Из-за кристальной чистоты и синевы стекол, из-за нетронутой, непочатой, неслыханно доступной свободы воздух в комнате казался вкусным и целительным, как вода из горного источника.
Вдоволь надышавшись, я встал и, пошатываясь, бездумно побрел в сторону тепла и света. Подойдя к окну, я перешагнул через узкий подоконник и оказался на крыше.
Был зеленовато-оранжевый, яблочный час дня — три или начало четвертого. Солнце приятно грело щеку. Болели глаза.
Крыша обрывалась цветущим садом, беспощадную белизну которого смягчал ленивый вечерний свет. Дом от деревьев отделяла тонкая пленка майской жары, из-за которой они казались подвижными, фантастически гибкими языками пламени. Волны горячего воздуха, катясь вниз по крыше, встречались с волнами цветущего сада, и в этой майской, морской, горячей зыби рождались образы немыслимой красоты, бесконечно притягательные фата-морганы. Верхушки яблонь тяжелыми волнами катились к дому, нахлестывая друг на друга и намывая по шиферной кромке сухие белые лепестки. Ветер взметал их, устраивая неспешные водовороты и свивая белые сухие гнезда.