Шрифт:
Взвываю дико и вдруг, изворачиваясь, бросаюсь на него. Вцепляюсь в его колени. Носками башмаков и кулаками бьюсь по его телу. Носками норовлю по кости его ног, кулаками в живот.
И бьюсь, как неистовая, зубами вонзаюсь в его защищающиеся руки.
Он кричит на помощь. Кто-то здесь еще. Кажется, старый дедушкин лакей.
Вместе вталкивают меня куда-то.
И темно.
Это тот чулан, где сложен хлам. Там, по нашей игре, живет чёрт, и когда мы в том коридоре после обеда играем в лошадки, то мимо чулана с чёртом мчимся всегда вскачь. Кучер вопит, а лошадь ржет во всю мочь.
Но теперь мне все равно. Сижу на полу, как они меня бросили, и не плачу. Гляжу в одну из щелок. Кажется, не мигаю. В щелках свет слабый.
Что мне за дело до света и до темноты? Все кончилось, все кончилось! И я умру. Дедушку, дедушку я обидела. Мамочку опозорила. И никогда мне не смогут простить. И не должны прощать. Я же знала, всегда знала, что моя судьба умереть так, в этом чулане с хламом; оттого боялась и ржала диким тонким голосом, скача мимо.
Ясно, что я должна умереть, потому что совершенно ясно, что я никогда не могу исправиться и… если подумать вот так, вот так, сжав губы, насупив лоб и не моргая, прямо глядя в щель, так подумать до конца, то узнаешь, что и не к чему исправляться.
Да я и не хочу исправляться. А я хочу все наоборот. Чтобы если кто очень чистенько одет и гладко причесан, то его ободрать и растрепать. А если кто слабенький, то ему чтобы больно, и больнее, и еще больнее, чтобы пищал, и даже до смерти: это как крысу раз в кладовой давили… И чтобы из грязных башмаков торчали чулки. Это как я прошлой осенью с пруда возвращалась.
А теперь хочется побежать в столовую тихонько, шмыгнуть под стол и потянуть скатерть, да с такой большой силой, чтобы все тарелки, стаканы, бутылки и вилки полетели на пол, и все бы закричали, и мамочка заплакала бы, а бабушка стала бы грозиться пальцем, не зная кому, а дедушка… Дедушку мне жалко, но дедушка меня не защитил… Да, а потом я бы из-под стола выскочила и что есть мочи ударилась бы об стену.
Как Самсон {52} .
Стена бы покачнулась, закачалась и провалилась бы на улицу, а потолок бы упал, и все бы закричали и побежали, а Федю бы убило. А я бы дедушку спасла, меня бы Бог простил.
Если задержать долго дыхание — умрешь.
Кто это смеется? Или что это? В темноте тихий скрип. Мне вдруг страшно. Это привидение. Или это чёрт, который тут живет?
Если задержать долго дыхание — умру и больше не буду слышать этого противного скрипа.
Но если умереть здесь, то уже прямо к чёрту и пойдешь.
А если убежать? Ведь не запер же Федя дверь. Не посмел. Попробовать? Отчего тут сидеть, как наказанной.
Позор. Позор. Как выйти теперь ко всем? Я совсем не могу теперь, чтоб меня они увидели. Как убежать, чтобы никто не увидел?
Толкаю тихонько дверь. Поддается. Высовываю голову. В коридоре теперь после чулана кажется светло.
И свет страшнее темноты. Это-то уже теперь знаю ясно. И притягиваю дверь. В чулане скрипит чёрт, но мне любо. Любо оттого, что темно. И чёрта нисколько не стыдно. Чёрт сам все такое делает, как и я. И чёрта тоже Бог прогнал вроде как из-за стола. И мы с ним, значит, товарищи. Оба не хотим быть хорошими, и оба прогнаны.
И не страшно…
С Нового года я уже не ходила в школу полупансионеркой, а ходила приходящей. Дома же появилась Александра Ивановна. Это была новая воспитательница. Она поселилась в комнате, прилегающей к учебной. Учебная, где отчаялись столько моих учительниц, снова ожила. В ней я проводила дни по возвращении из школы и до часа сна, когда, умывшись за своей ширмочкой, где стоял мой умывальник, я бежала в капотике в спальню сестры и ждала на молитву маму. Все-таки в школе дело не пошло. Я почуяла слишком много свободы и злоупотребляла ею. Шалости в классе выводили из себя классную даму и учителей. А к весне я совершила преступление и была выгнана: купила у Шульца булку и подарила ее одной из пансионерок, всегда голодной маленькой Соне Смирновой. Но булки были строго воспрещены пансионеркам. Соня попалась и выдала меня. Мой поступок был принят за отрытый бунт, и на уроке танцев, собиравшем все классы в большом рекреационном зале, меня вызвала начальница и предо всей школой прочитала выговор. Домой послали записочку, в которой было сказано, что я словесно покаюсь в преступлении. Но покаяться я не захотела и вместо того нагрубила самой маме.
Мама секла меня розгой и, плача, приговаривала:
— Сегодня не больно, а стыдно. В другой раз будет и стыдно и больно. И стыдно и больно…
Этого я не забывала… долго…
На следующий день мама съездила к начальнице, и после того уже в школу меня не посылали. И жизнь моя как будто посветлела.
Мне интересно было с Александрой Ивановной. Она была высокая и плоская, и очень серьезная. Как будто что-то знала важное и грустно умалчивала. Что это было? Со мною обращалась серьезно, солидно, иногда чуть-чуть насмешливо… Но пока терпела и это. Приглядывалась. Много училась по-немецки. Александра Ивановна родилась и выросла в немецких провинциях, хотя была русская.
Учебная была отделена от остального дома темной шкафной и темным коридором с тараканами. До нее не доходило звука из той части семейной квартиры. Окна ее глядели во двор. Как раз напротив ей соответствовали окна кухни и людских. В ней висела клетка с Бобиком, который прыгал целый день на свободе, садился мне на тетрадь и клевал мое перо; стояла в углу ширма, скрывавшая мой умывальник, шкаф с книгами и банками наверху для химических опытов. Стол мой учебный, залитый чернилами, изрезанный по дереву и обтянутый потрескавшейся зеленой клеенкой, кушетка у стены, на ней возле овального лакированного столика сидела или лежала Александра Ивановна, пока я готовила ей уроки на следующее утро.