Шрифт:
Так переплелись в его послании неумирающая любовь с рассказом о том, что случилось на берегах реки смерти. Внутреннее единство поэмы было скреплено дыханием той суровой, ничем не прикрашенной правды, которою дышало в стихах каждое слово.
Сезон на Горячих Водах был в полном разгаре. По вечерам на бульваре играл военный оркестр. Веселой толпой двигалось пестрое общество.
Штабные лощеные вояки, не нюхавшие ни порохового дыма, ни запаха пролитой крови, живописали дамам войну в возвышенных монологах, призанятых из ходячей батальной повести. Здесь завязывались романы и пламенели чувства на срок.
А с ближних гор веяло чуть-чуть посвежевшим сентябрьским ветерком.
Поручику Лермонтову следовало возвращаться в крепость Грозную. Отряд генерала Галафеева готовился к новым походам.
Тайна одного дневника
Глава первая
– А Николая Васильевича Гоголя я в Москве так и не застал. Напрасно мечтал на него глянуть. Улетел сокол к синему морю… Еще налью стакан, Виссарион Григорьевич? Или сбегать на кухню, подбросить горячих угольков?
Алексей Кольцов с любовью смотрит на Белинского и продолжает хлопотать у стола.
Приехав поутру в Петербург и едва разместив нехитрые пожитки, он тотчас принял в свои опытные руки бобыльское хозяйство Белинского.
– Хоть донской-то рыбки отведайте, Виссарион Григорьевич! Особого копчения. Для вас, только для вас вез!
– Сыт по горло! – отвечает Белинский, обрадованный приездом долгожданного гостя. – А коли хотите меня попотчевать, угомонитесь с копчениями и давайте свежих московских новостей.
Алексей Васильевич наливает стакан чаю, долго дует на блюдечко, прикусывает сахар, хрустя крепкими зубами, и, сделав несколько медленных глотков, говорит:
– Не оказалось Гоголя в Москве, а Москва о нем гудит. Вы, Виссарион Григорьевич, о «Мертвых душах», конечно, знаете?
– Меньше, чем вы, – отвечает хозяин, весело поглядывая на гостя. – А если не застали Гоголя, так и поделом вам: он еще в мае из Москвы уехал, а вы до октября в своем Воронеже досидели.
– Все дела, – оправдывается Кольцов, потягивая из блюдечка чай. – Все они, распроклятые торговые дела, век бы о них не вспоминать! Влезьте в мою шкуру. – Он ставит блюдечко на стол, вытирает пот с лица цветистым платком и продолжает: – У родителя моего торговля – раз, стройка дома – два, ну, а там пошли услуги, прислуги, угождения, посещения, счеты, расчеты, пересчеты… А я у отца подневольный сын. Удивительно, как еще к стихам успеваю! Другой бы на моем месте…
Алексей Васильевич не заканчивает мысли и снова возвращается к московским новостям.
– Насчет «Мертвых душ» сколько ни пытал, никто путем объяснить не может. Константин Сергеевич Аксаков – тот по обычаю на стенку лезет. Я его о Гоголе, а он мне о Гомере! – Кольцов хитро улыбнулся. – Вот до чего образованность довела… Другие же – кто сам слышал, кто с чужого голоса или из третьих рук знает – взапуски толкуют: выведены, мол, в поэме помещики и чиновники и будто бы описаны уморительно смешно. – Кольцов вопросительно глянул на Белинского. – А я так думаю, Виссарион Григорьевич: неужто писано у Гоголя только для смеха? Не может того быть! Я по Воронежу сужу: если помещичью натуру или чиновных крючков взять, какой смысл в осмеянии будет? Чтобы люди, смеючись до слез, ужаснулись! Так я понимаю о «Мертвых душах», коли за них Николай Васильевич взялся.
– И надо нам о мерзостях российских почаще думать да кровью от них харкать. – Белинский помолчал, потом сказал с глубоким убеждением: – Все порядки наши, дорогой Алексей Васильевич, требуют строжайшего пересмотра и коренной – слышите ли? – коренной перестройки.
Кольцов посмотрел на него настороженно.
– Знаю, знаю! – нетерпеливо воскликнул Белинский. – Будете мне мои прежние утешительные благоглупости тыкать! Ну что же! Я не боюсь признаться в ошибках и отречься от них в полный голос.
– Вот оно, дело-то какое! – задумчиво откликнулся Кольцов. – А я приметил в Москве: недруги ваши хоть и сильно вас поругивают, а по всему видать – боятся. Силу вашу чуют! Ведь даже у нас в Воронеже появились молодые люди, которые вам крепко верят. А еще встретились мне харьковские студенты – тоже горой за вас!
– Тем более чувствую на себе неоплатный долг… Провозглашал я, что история сама себя творит. Нечего, мол, вам, людишки, соваться, лежите себе на печи, сложа руки, да созерцайте. А коли так, искусству тоже не с кем и не за что воевать. Одним словом, с ума сошел на объективном искусстве, которому следует-де быть вне времени и парить над людьми.
Кольцов его перебил:
– Я, Виссарион Григорьевич, полагаю, что уразумел насчет объекта и субъекта. А вот убейте меня, дурака, если понимаю, как эти самые объект и субъект соединяются в поэзии или в истории до абсолюта! – Кольцов говорил очень серьезно, даже морщина легла у него на лбу.
Белинский искоса на него посмотрел.
– Бог и Гегель вас простят. За этот самый философский абсолют я теперь гроша ломаного не дам… Так вот, ратовал я за объективное искусство и был уверен в том, что это необходимое условие творчества. Что же получилось-то, голубчик мой! – воскликнул он почти с отчаянием. – Благородного адвоката человечества Шиллера предал порицанию. Проревел проклятие французам. Не понял благороднейшего создания Грибоедова. Гадал на кофейной гуще, художественное или не художественное, мол, произведение, коли Грибоедов взялся за сатиру, а об общественном значении комедии не подумал. Вот оно, наваждение, которым расплатился я за проповедь объективного искусства. И на Лермонтова косился! А ведь у него гром негодования, гроза духа, оскорбленного позором общества… Вот как я думаю теперь и считаю необходимым сразу вам все объяснить. Мне жизни не хватит, чтобы выправить вред, принесенный моей объективно-абсолютной проповедью. Нет и не может быть никакого искусства, стоящего над людьми, Алексей Васильевич! Но мы успеем об этом потолковать.