Шрифт:
Виссарион Григорьевич подошел к полке, взял небольшую, еще пахнущую типографской краской книжку и стал ее листать.
– «Стихотворения» Лермонтова! – воскликнул, подбежав к нему, Кольцов. – Вышли? Позвольте, Виссарион Григорьевич, собственными руками прикоснуться. – Он с жадностью набросился на новинку и, с трудом от нее оторвавшись, смущенно признался: – Сказывал мне Краевский, будто бы Михаил Юрьевич изволил с похвалой обо мне отозваться. Неужто правда?
– Именно так. На сей раз не соврал вам меценат.
– Великое для меня утешение, – отозвался Кольцов, не выпуская книги из рук. – Мне, Виссарион Григорьевич, разные одобрения приходилось слышать. Иной раз и не поздоровится от похвал: смотрите-ка, говорят, всего мещанин – и в стихотворцы вышел. А мне такого снисхождения не нужно. Судите меня по достоинству и со всей строгостью. Помните, когда вы со Станкевичем мой первый сборник в Москве выпустили?.. Эх, где ты, время золотое!
– Вы о смерти Станкевича знаете? – спросил Белинский.
– Знаю, – тихо ответил Кольцов. – Знаю, Виссарион Григорьевич, и в скорби моей все думаю: будет ли легка ему, скитальцу, чужая-то земля? Я чаю, и в могиле тяжело лежать, не слышучи родного слова.
– Долго был я в окаменении, – промолвил Белинский, – только после осознал: со Станкевичем ушла целая эпоха жизни.
– А для меня, Виссарион Григорьевич, знакомство с ним было рождением на свет. Сказывал ли я вам, как еще мальчишкой раздобыл стихи Дмитриева и принялся их распевать: иначе и не представлял себе, к чему людям стихи… Николай Владимирович был первый человек, которого я встретил. Никак не могу решиться назвать его покойником. Для меня он всегда будет жив…
Кольцов посмотрел на часы и с удивлением воскликнул:
– Виссарион Григорьевич, да мне уже давно пора бежать в сенат – вон где у моего родителя хлопоты пошли! Выше-то, почитай, и негде судиться?
– Да когда же вы освободитесь от всей этой коммерции? – не выдержал Белинский. – Когда переедете наконец в Петербург?
– И рад бы, да полиция не отпустит, – отвечал Кольцов.
– Что за вздор?
– Не вздор, а святая правда, Виссарион Григорьевич! На меня написано на двадцать тысяч векселей. Стало быть, ни кредиторы, ни полиция никуда меня из этой петли не выпустят… Про голод-то, поди, и в Петербурге знают? Тятенька мой летось покорыствовал, закупил скот для отгула. А в степи последняя травушка иссохла. Вот и взял родитель убыток, а мне по сыновнему повиновению пришлось векселя давать. Теперь надобно от них откупиться да дом отцу отстроить, вот тогда авось вырвусь на волю. – Он говорил, словно сам не веря своей мечте. – Ну, а коли придет беда да не вырвусь, тогда на колени перед бедой тоже не стану. Я ведь русский человек.
– Да найдете же вы занятие в Петербурге!
– Уж не торговлю ли? Во-первых, у меня своей копейки за душой нет, все родителево. А коли торговать, хотя бы и книжками, все равно обман. Душа не стерпит. Звал еще меня Андрей Александрович Краевский к себе в контору – так ведь это что ж, из приказчиков в подручные?
Он раскрыл дорожный короб, достал какие-то бумаги.
– Ну, пойду глазеть на судейских крючков. Чай, в сенат-то без золотой или серебряной удочки и ходу нет? Без наживки последний тамошний пескарь и тот сорвется…
– Постойте, постойте, – вспомнил Белинский, – а московские-то новости? Так мне ничего и не рассказали?
– Да какие же новости, Виссарион Григорьевич, коли в Москве Гоголя не оказалось?
Кольцов ушел.
Поселившись у Белинского, он то уходил по делам с раннего утра, то возвращался запоздно. Он успел побывать у Жуковского и у Плетнева, у Одоевского и у Панаевых, а освободившись от посещений, охотнее всего отправлялся с Белинским в театр.
После театра начинались бесконечные чаи и бесконечные разговоры. Никто не пил чая с таким артистическим удовольствием, как Алексей Васильевич; никто не умел превратить чаепитие в величавый обряд. Отхлопотав на кухне и внеся кипящий самовар, Кольцов долго настаивал чай по особому рецепту, мелко-мелко колол сахар, разливал душистый напиток по стаканам, строго оглядывал их на свет, наливал себе в блюдечко и, взяв его пятью пальцами, выжидательно поглядывал на Белинского.
– Ну, ну, выкладывайте! – подзадоривал Белинский.
– Да вот хотя бы о русском театре сказать, – начинал Кольцов. – Есть у нас прекрасный почин: «Недоросль», «Горе от ума» и, конечно, «Ревизор». А богатырь Мочалов только в «Горе» Чацкого изображает. Вот я и думаю: доколе русских умных пьес мало, доколе будут распевать водевильные куплеты? Где же актерам-то учиться? Признаюсь вам, хотел я по этому поводу даже статейку сообразить, но, представьте, в голове размеры да рифмы толкутся, а в прозу меня никак не пускают. – Он помолчал, наслаждаясь чаем. – А еще сплю и вижу я стихи для оперы написать, чтобы хоть суть понять человеку можно было. Обращали ли вы внимание, Виссарион Григорьевич, какую околесицу наши рифмачи певцам подкидывают? Смех и слезы слушать…
А наутро опять убежит Алексей Васильевич со всеми недосказанными своими проектами. И без него дольше тянется день, еще острее ощущается бобыльство.
Тогда Виссарион Григорьевич тщательно одевается, приглаживает непокорные волосы, долго повязывает шейный платок и идет на Морскую.
Герцен сам выбегает в переднюю, заслышав знакомый голос.
Едва усядется гость с хозяином в кабинете, туда приходит и Наталья Александровна. Она часто присутствует при этих дружеских беседах – то поднимет ласковые глаза на мужа, то приветливо улыбнется гостю. Наталья Александровна, занятая своим вязаньем, обычно не вмешивается в разговор. А Виссариону Григорьевичу кажется, что, не будь здесь этого милого видения, превратилась бы комната в холодный погреб, даром что изысканно обставлен кабинет и совсем по-зимнему пышет жарко натопленная печь.