Шрифт:
– Что же такое есть литература? – громко, отчетливо, будто говорил перед большим собранием, спросил Белинский. И сам себе ответил: – Литература есть сознание народа, в ней отражается его дух и жизнь. Следовательно, миросозерцание народов есть источник и основа литературы. Кто не может или не хочет выразить этого народного миросозерцания, тот не писатель, не поэт.
И поэт, сидевший перед ним в благоговейном молчании, согласно кивнул головой.
– Пусть брехуны наши выдумывают небывалых мужиков, которые поют акафисты барам и барщине. Они могут обмануть только последних простаков. Но как сказать правду о народных помыслах при нашей кнутобойной цензуре?
Белинский помолчал, искоса поглядывая на притихшего Кольцова.
– Сошлюсь на песни народные, – продолжал он, – напишу о том, что глубокая грусть этих песен при их исполинской силе намекает на противоречие судьбы народа с его значением… Или темно выйдет?
– Умные, Виссарион Григорьевич, поймут, а которая голова без ума, та – лукошко. Этакие не в счет!
– В стихотворениях Лермонтова, – снова заговорил критик, – везде чувствуется избыток несокрушимой силы духа и богатырской силы выражения, везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце. А почему? Лермонтов – поэт новой эпохи, и поэзия его – новое звено в истории русской литературы. Вот обратился поэт к далекому прошлому и сложил песню про купца Калашникова. Казалось бы, увлекся он древностью? Ан нет! Никуда не уйти ему от современной русской жизни. Ее вопросы, ее конфликты требуют всей его мысли, всей его деятельности.
Так думалось Виссариону Григорьевичу, когда он готовил статью о «Стихотворениях» Лермонтова. Работалось без устали, писалось горячо. Уже были закреплены на бумаге краеугольные его мысли:
«Чем выше поэт, тем больше принадлежит он обществу, среди которого родился, тем теснее связано развитие, направление и даже характер его таланта с историческим развитием общества».
Написано всего несколько строк, но эти строки определят путь русской критики на многие годы. Связь искусства с жизнью обозначена с предельной простотой.
Только поздно ночью, когда вернулся Кольцов, Белинский отложил рукопись.
На столе мигом появился кипящий самовар. Алексей Васильевич прислушался к веселой песенке, которую выпевал самовар, захлебываясь и пофыркивая, и сказал, довольный делом своих рук:
– К морозу, Виссарион Григорьевич, верная примета!
– Нашли пророка!
Белинский глянул в окно – по стеклу ползли непрерывные дождевые ручьи. Он взял поданный ему стакан и сказал улыбаясь:
– Ну, рассказывайте – где были, кого видели?
– Завечерял я у Плетнева, – коротко отвечал Кольцов, проверяя в памяти впечатления дня.
– Плетнев давно у жизни на покой отпросился, – буркнул Белинский. – Каково вас там привечают?
– Просили меня из новенького читать. Князь Одоевский первый приступился…
– Ох, Владимир Федорович, Владимир Федорович, – вздохнул Белинский, – поистерся он, грешник, в свете…
– Так думаете? – Кольцов озорно улыбнулся, но улыбка скользнула и исчезла. – Когда я гощу к Плетневу, – серьезно продолжал он, – одолевают меня, Виссарион Григорьевич, воспоминания. Мне говорят: «Попотчуй нас своими песнями», – а я в ответ: «Помилуйте, говорю, как я буду здесь свое читать, когда совсем недавно ушел отсюда Александр Сергеевич! Не допущу такого святотатства». – И Кольцов закончил проникновенно: – Да разве Пушкин – это только прошлое? Это и прошлое наше, и настоящее, и будущее – во веки веков!
В наступившей тишине Белинский ответил поэту его собственными стихами, посвященными памяти Пушкина:
Так-то, темный лес,Богатырь Бова!Ты всю жизнь своюМаял битвами.Не осилилиТебя сильные,Так дорезалаОсень черная.Кольцов думал о чем-то своем.
– Когда я приезжаю в Питер, – сказал он, – сызнова чувствую: как солнце, пригрел меня Александр Сергеевич… Эх ты, Питер-городок! – скорбно вырвалось у него. – Не сумел сберечь драгоценный клад, теперь всей Руси слез не выплакать… А в Москве, Виссарион Григорьевич, был у меня важный о Пушкине разговор. Не угадаете, с кем. С Чаадаевым!
– И к нему поспели? – удивился Белинский.
– Да я, Виссарион Григорьевич, людей повсеместно ищу. Люди мне нужнее хлеба. Живет господин Чаадаев по-прежнему в затворе, но многие к нему ездят. Иные сами, чай, не знают, зачем к его дому приворачивают, вроде как моду соблюдают. А он знай живет сам в себе.
– Так определило время, Алексей Васильевич. Чаадаев один из первых заговорил о мрачной ночи на Руси, и за то честь ему и слава. Но за свет-то принял он католическое мракобесие. Вздумал же умный человек спасать Русь с помощью римского папы!
– Он мне рассказывал, как с ним Пушкин спорил. А между прочим и такое вспомнил: когда у вас была напечатана о Пушкине статья, Александр Сергеевич прочел ее с большой охотой, а потом прислал Чаадаеву номер своего «Современника» для вручения вам в собственные руки. Приказал, однако, не сказывать, что прислан тот гостинец именно для вас.
– Свято помню я каждое доброе слово, сказанное обо мне Пушкиным и дошедшее до меня из верных рук. – Белинский весь просветлел. – Ну что еще сегодня у Плетнева было?