Шрифт:
– А пойдемте наверх, – озорно предложил Ромашкин, как предлагали в домах культуры тысячи русских мальчиков, – там и видно лучше, и вообще…
Пока они искали лестницу наверх и пробирались на свободные места у стенки, открылась еще какая-то дверь, через которую стала проходить русская делегация. Все встали: и русские, и немцы, которых была едва ли не половина зала.
– Ах, Федор Иванович и здесь лучше всех! – громко воскликнул Ромашкин, но на него зашикали, и Стази усадила его почти насильно.
Ждали Власова, и он появился в сопровождении обергруппенфюрера Лоренца и штатсминистра Франка.
– А вот и наши! – снова привскочил Ромашкин. – Смотрите, Меандров уже генерал-майор! Здорово! Федор Иванович тоже к себе его хочет взять! Что ж поторопились-то? – неожиданно хмыкнул он. – Ведь на пятнадцать назначено, а сейчас еще без пяти…
Все проследовали в первый ряд с важностью, показавшейся Стази напыщенной, но тут началась процедура выбора президиума, все прошли за стол, и заседание началось. Стази смотрела на происходящее словно на представление, будто она школьница и сидит в Кировском театре, и нельзя смеяться, и нельзя есть шоколад, звеня фольгой. И было смешно видеть, что маленький Жиленков, похожий на Наполеона, зажат между возвышающимися над всеми Власовым и Федором, а позади них, точно так же, как эсэсовцы, стоят русские полковники с лицами древних римлян.
Маленькая трибунка оказалась предназначенной для выступлений немцев.
– Вот сволочи! – опять громко зашептал Ромашкин.
– Господин генерал Власов, многоуважаемые участники заседания, – важно начал Франк и долго говорил о культурном значении Праги, о творчестве европейских народов и борьбе против разрушительных сил, бесчинствующих в Европе.
– Можно подумать, англичанин говорит, – не выдержал Ромашкин и совсем по-детски вздохнул. – А правда, что вы учитесь в Берлинском университете?
– Правда.
– Я бы тоже хотел! Очень хотел. Но РОА и Федор Иванович для меня всё.
– …в тот же момент, когда большие части Европы, которые до сих пор могли жить по своим собственным законам, как будто обречены подпасть под власть большевизма, в этот момент, как факел новой эры, возгорается решение народов России стать на решительную борьбу против мирового зла – большевизма. Мои пожелания относятся к вам, господин генерал Власов, и к вашему движению, дабы оно было увенчано успехом в интересах великого дела. Да будет это заседание в Праге благим началом!
Потом от имени немецкого правительства выступил какой-то обергруппенфюрер и велеречиво хвалил Россию, ее радость при встрече немецких солдат и тому подобные странные в устах эсэсовца речи.
– Как говорит, а? – зло шептал Ромашкин и, сам не замечая, все сжимал и сжимал руку Стази. – Они бы год назад так говорили, а лучше – три!
И Стази все больше погружалась в ощущение абсолютной нереальности происходящего, но вдруг вздрогнула, как от тока: все это время Федор сидел, не поднимая лица от стола. Важно откинулся в кресле Власов, оживленно что-то записывал Малышкин, остальные тоже всячески выражали свои чувства, и только он один не поднимал своей точеной, крупной лепки головы.
– Я знаю, что русские, украинцы, белорусы, кавказцы и туркмены с такой же любовью преданы Родине, как немец своей, – заканчивал речь обергруппенфюрер, – и что поэтому жгучим желанием каждого представителя собравшихся здесь народов является скорейшее возвращение на Родину. Но не менее горяча и непоколебима воля к тому, чтобы вместо их порабощенной эксплуатируемой Родины возродилась новая страна, в которой каждый, будь он крестьянином, рабочим или интеллигентом, мог бы свободно жить и дышать!
«Если сейчас, после этих слов, в которых вся наша надежда и вся наша боль, он не поднимет глаза, значит… значит, все кончено, все проиграно, – вдруг подумала Стази и тоже сжала руку Ромашкина. Власов благодарно раскланялся, все захлопали. – Ну же, ну!» – почти молила Стази. Но Федор только провел пальцем по брови, и его длинная кисть так и застыла, охватив лоб. Стази вырвала руку и бросилась прочь с балкона.
19 декабря 1944 года
Николин день, Никола зимний, который всегда отмечался в Паникарпово трогательно и широко и в глубине души оставался для Трухина праздником веры в чудо, как назло оказался сумасшедшим с раннего утра. Федор даже не успел помолиться, как в дверь постучались, и ввалился Штрик, непривычно измученный и даже несколько пьяный.
Он рухнул на стул и жалобно попросил коньяку.
– Я же не держу, Вильфрид Карлович, знаешь ведь. Что случилось? Чаю крепкого – сейчас.
– Помнишь, еще в Праге Власов выразился насчет своей благодарности одному немецкому капитану?
– Разумеется. Я еще удивился такой… непродуманности, скажем так.
– Вот-вот. И пошло. Весь вечер ко мне подходили и, не стесняясь, поздравляли, а уж на банкете началась и просто вакханалия.
Трухин поморщился. Банкет этот, организованный опять-таки Франком, оставил у него крайне неприятное впечатление. Мало того что он нервничал из-за Стази, убежавшей и тем самым подтвердившей самые его печальные предчувствия, ему не понравился какой-то разгульный и грязноватый дух этого празднества. И пусть впервые за всю войну исполнялась русская музыка, но исполнялась она немецкой актрисой и немецким оркестром [183] , что придавало действу определенную двусмысленность. Кроме того, было много пьяных. И «Красный сарафан» вкупе с «Коробушкой» звучали загульно-разухабисто, словно на сходке подвыпивших мастеровых. Окончательно его добила поэма какого-то стихоплета, бездарная и неумная [184] . Трухин порадовался, что Стази нет, но это была единственная радость, и, выпив несколько рюмок коньяку, он постарался улизнуть как можно раньше.
183
На банкете 14 ноября выступала немецкая киноактриса Марго Хэйлшер и оркестр под руководством дирижера Петера Кройдера.
184
Поэма «Два кургана» Анатолия Бондаревского.