Шрифт:
Совсем неплохо было бы сегодня заняться любовью с Айседорой Дункан, Анайи Нинь или Зильке. Увы, первая погибла, вторая умерла, а третья не поднимает трубку, хотя я уже несколько дней подряд атакую ее.
Не везет мне с Зильке. Фатально. Казалось, будет просто, а даже связаться с ней не могу. Может быть, так лучше. Лучше, потому что могу думать о ней и не бояться реальности, которая, возможно, развеет иллюзии. Они приятные. Они волнуют мою душу.
Зильке… Зильке, наследница крестоносцев, тевтонка, прадеды которой подарили язычникам веру в воскресение, первородный грех, таинства. Кожа ее тела бела, как у женщин, написанных Энгром, просвечивающая, сияющая, ослепляющая, соблазняющая и обещающая предчувствие необычных радостей. Приятно прикасаться кончиками пальцев к ее подбородку, спускаться по плечам, описывать круги вокруг грудей, по животу. Упоительно видеть ее бедра, ладонями обнимать колени, скользить по ее ногам к ступням, разгибать пальцы, стискивать их, сжимать, целовать, сосать…
Зильке лежит нагая на доверенной мне двуспальной кровати, никогда не видевшей тела такой арктической белизны. Она бесчувственна. Кажется, вырублена из мрамора. Она жива и мертва. Не слышу ее дыхания, биения сердца, ударов пульса. Ей все все равно. Она лежит, отдавшись, решившись подарить мне радость, не веря, что сама еще может ее испытать. Она не шевелится. Только лежит. Только лежит.
Провожу рукой по ее волосам, которым не нужны самые лучшие шампуни. Они воздушные, поэтому еще долго развеваются и не ложатся. Они одни шевелятся, показывая, что Зильке жива. Волосы закрывают лицо, и я еще раз прикасаюсь к ним, так как хочу увидеть ее с закрытыми глазами, слепой. Ее ресницы почти достигают щек, и во мне поднимается неодолимое желание вырвать их. Осторожно дергаю, а она и не вздрогнет. У меня на пальцах остается несколько волосков, которые я сую в рот, жую, смачиваю слюной. Целую ее под глазами, на коже остаются частички ресниц. Открываются поры, всасывают и хватают эти частички. Теперь иголочки ресниц у нее под глазами превращаются в инклюзии. Я мог бы наслаждаться одной только этой картиной, однако мои руки не успокаиваются. Чувствую, как дрожат пальцы, как они заостряются. Кажется, суставы сейчас не выдержат: пальцы тянутся к ее ушам, они хотят залезть туда и провалиться. Трогаю ушные раковины Зильке, изучаю их, словно намереваюсь написать научный труд. Она по-прежнему статична, не выдает себя – нравится ей это или нет. Мне все неважно. Играю ее телом. Каждая часть вызывает у меня бесконечную радость, упоение находкой. Зажимаю крылья ее совершенного носа. Она не дышит, а меня совсем не удивляет, что ей не нужен кислород. Мрамору не нужен кислород. Для него это медленная смерть. На лице Зильке не дрогнет ни один самый маленький мускул. Она как в маске. Мне нравится маска. Не собираюсь ее срывать. Кажется, даже если провести ей бритвой по щеке, губам, глазам, она не шевельнется и ничем не выдаст, что жива. Захватываю ртом ее нос и всей силой легких пытаюсь высосать из ее тела воздух. Мои легкие полны. Вот-вот лопнут. Я по-прежнему всасываю, надеясь, что заставлю ее открыть глаза и посмотреть на меня. Не могу больше. Задыхаюсь от воздуха. Еще бы чуть-чуть – и умер. Отпускаю нос. Осознаю, что стою на четвереньках, становлюсь собакой, гиеной, шакалом. Мну ее шею руками. Грызу подбородок, оставляя следы клыков. Не перестаю удивляться, что ей не нужен воздух.
Может быть, я его заменяю… Мои ногти вонзаются в ее плечи, совсем недавно державшие узкие бретельки. Чувствую в руках что-то похожее на яблоки, которые скоро сорву. Она не сопротивляется. Она, наверное, святая, умеющая превращать боль в удовольствие, а радость – в муку. Изо всех сил сдавливаю ей плечи и вижу, как синею. Сейчас буду похож на небо, в котором засияла звезда Давида. Не хочу этого, однако продолжаю давить. Мгновение мне кажется, что лежу с куклой, идеально нагретой и надутой. Неправда. Эта мысль исчезает, когда я вижу у нее под глазами все еще шевелящиеся инклюзии ресниц, оставленные мною. Когда уже почти отрываю от нее яблоки, силы покидают меня. Пальцы разгибаются и цепенеют. Теперь мои ладони открыты, как будто я хочу показать всему миру открывшиеся на них стигмы. Стигм нет, хотя между ладонями что-то бьется, словно желая вырваться. Это биение меня волнует. Представляю себе, что ладони вот-вот лопнут и из них вырвутся неизвестные рыбы, ящерицы, птицы. И благословляющий Христос с распростертыми руками склонится над ними. Целую шею, глаза, щеки. Трогаю ледяные губы. Они приоткрыты. Впиваюсь в них, однако меня останавливает ее каменный язык – холоднее абсолютного холода на земле. Он ударяет мне в зубы. Бьет как кувалда. Чувствую во рту обломки зубов. Ими полон мой рот. Однако ее губ не выпускаю. Торопливо проглатываю осколки зубов и продолжаю (как подобает, я думаю) целовать ее. Ее каменный язык целиком у меня во рту, заполнил всю полость и не собирается отступать. Его холод парализует тело целиком. Он прилипает к моему небу. Я хочу отодвинуться, но не могу. Он приковал меня к себе. Все пытаюсь и пытаюсь оторваться, примирившись с мыслью, что придется пожертвовать ей весь рот. Что-то бессвязно мычу, однако холод меня не отпускает. Он цепкий. Теперь чувствую себя так, словно у меня во рту выкован ледяной столб, прошедший через все тело, вонзившийся в землю и с ней меня соединивший. Пробую ладонями опереться о ее плечи, чтобы оттолкнуться и высвободиться из тисков этого убийственного поцелуя. Вдруг меня отпускает. Как будто ничего не было: зубы целы, сладко, хорошо.
Зильке лежит, как лежала. Впиваюсь в нее взглядом, не могу поверить, что только что она приковала меня к себе ледяными узами. Она такая же, как была. Спокойная, с закрытыми глазами, со сжатыми губами, не шевелится, не дышит, однако живая. Ложусь рядом. Кладу руку ей на живот. Ладонь повторяет его форму, поэтому выгибается, как матрица, с которой позже можно будет отлить много-много форм, которые будут напоминать мне, что произошло или могло произойти с Зильке.
Рука Зильке касается моей. Кажется, в том месте, где они встречаются, куча червей роет ходы сквозь мои кости. Поднимаю ее руку, однако не выдерживаю. Она свешивается и падает, неподвижная, как если бы была рукой не человека, а искусственного живого существа. Так лежат наши руки, одна рядом с другой. Моя, не потерявшая надежду воскреснуть. Ее, обреченная отдаться той, у которой есть силы превратить ее в живую и страдающую.
Лежу, прижавшись всем телом к ее телу, и не двигаюсь. Пальцы моих ног касаются ее пальцев. Ее маленькие соски вдавливаются в ямки моих. Мои кисти лежат на ее кистях. Мой подбородок упирается в ее подбородок. Мой живот прижимается к ее утробе. Ее половой орган хранит мой. Так мы лежим и не двигаемся. Понимаю, что она ничего не чувствует. Я тоже, хотя лежал бы так на ней и лежал. Не знаю, хотела бы она лежать на мне. Точно так же. Да, чтобы ее пальцы касались моих, ямки грудей прижимали соски, кисти рук лежали на кистях, подбородок опирался на подбородок, живот прижимался к моему, половой орган покоился в моем. Очень хотел бы ее об этом спросить, однако знаю, что она не ответит, не удостоит даже самым слабым звуком, способным зажечь надежду: в том, чтобы превращаться друг в друга, есть смысл. Ничего не спрашиваю, ничего не говорю. Просто лежу, и все. Сердце, кажется, выскочит из груди, из ушей брызнет кровь, вены лопнут, кожа потрескается от боли.
Ничего не происходит. Ничего.
Не чувствую, как она начинает шевелиться. Не чувствую, как она потягивается. Не чувствую, как она высвобождает свои ладони, придавленные моими. Ничего не чувствую. Просто ощущаю, как скатываются на пол только что выцарапанные ее ногтями мои глаза. Слышу, как они ударяются об пол и, подпрыгивая, катятся в угол. Это я еще успеваю услышать. Успеваю, потому что вскоре ее язык забирается в одно, потом другое мое ухо и пробивает барабанные перепонки, как девственную плеву. Ничего больше не слышу. Ничего больше не вижу. Знаю только, что острыми, как бритва, зубами она откусывает мне нос. Знаю, что жует его. Знаю, что проглатывает, потому что ее двигающиеся челюсти касаются то одной, то другой части моего лица.
Обжигающий жар. Невиданный, никогда прежде не испытанный. Он охватывает все мое тело, в котором пульсируют последние оставшиеся у меня органы чувств. Только они еще принадлежат мне. Лежу на спине. Пилы зубов Зильке режут мне шею, родничок. Она режет меня и делит на части.
От тела отделяется голова. Не жалею, так как она мне не нужна. Для страсти не нужна голова, потому что без губ, глаз, ушей можно целовать, ласкать и любить другие части тела. Они у меня еще есть. Трогаю упавшую рядом с кроватью голову. Она уже остыла. Хочу гореть, сгореть, поэтому ее прохлада ничего не значит. Хочу трогать то, откуда распространяется жар. Увы, нет сил. Могу только лежать. Не двигаясь.
Зильке режет меня бритвами зубов. Теплая липкая жидкость течет по моему телу. Не знаю, мне ли она принадлежит. Неважно. Зильке зажимает грудью мою шейную артерию. Кровь перестает течь. Она свертывается, превращая грудь Зильке в неотъемлемую часть моего тела, соединяющую ее со мной.
Ее руки мнут мою грудь, которая поднимается, словно желая разорваться. Пальцы ощупывают мышцы, ногти пытаются их разорвать. Я уже без груди. Сейчас она должна будет увидеть голые ребра. Так и есть. Она обдирает одну за другой мои кости. Она уничтожает мое тело. Уничтожает и целует, слюнявит языком каждую частичку. Боль переплетается с удовольствием. Хочу потерять всего себя, чтобы испытывать и испытывать ее мягкость, даруемую мне ни за что. Костей все меньше. Жалею, что человеческое тело такое жалкое, лишенное глубины и протяженности.
Зильке сосет мои мышцы. Сосет и глотает. Она ненасытна. Хочу руками обвить ее тело. Хочу сжать ее в своих объятиях, чтобы она еще глубже погрузилась в меня. Хочу, чтобы мои руки были сильными. Увы. Увы. Они отделены от тела. Они отделены от того, чего уже давным-давно нет. Я жалею, что у меня нет рук. Жалею, что не могу ей помочь. Жалею, что я такой бессильный – отдавшийся, ждущий и надеющийся, что у нее хватит сил уничтожить меня. Не хочу верить, что ее силы ослабевают. Не хочу знать, что ей не хватит страсти. Не хочу.
Зильке чувствует каждая моя уцелевшая клеточка. С каждой утраченной клеточкой это чувство только усиливается, так как переходит в оставшиеся. Чувствую ее, и мне не нужно разума, головы, мудрости, интеллекта, веры, покаяния, отпущения грехов, пророчеств, космоса, Марса, Сатурна, Венеры, менхиров, алжирского вина, разговоров, развития, библиотек, ближних, врагов, креста, свечей, красок, свастик, курений, лозунгов, барокко, музыки и еще много чего. Происходит чудо. Тайна, которую невозможно выразить, раскрывается.
Она целует мою печень, почки, кишки. Целует и уничтожает. Понимаю, что, когда меня уже не будет, я обрету новую жизнь в ней, а это самая большая благодать, на какую можно надеяться на этой земле. Моего туловища не осталось. Его никогда и не было. Как и головы на плечах.
Мои ноги вытянуты вверх. Пальцы, ступни спускаются по ее рту и залезают в утробу. То, что осталось от меня, ползет в ее тело. Ползет и чувствует, что здесь надежно, хорошо, приятно, уютно. Зильке, впившись ногтями в мои бедра, жует и лижет, целует и кусает. Осталось каких-то несколько клеточек. Они последние, однако в них сосредоточивается и собирается вся моя суть, разум, предназначение.
Последняя частица моего тела, души и духа. Она умирает. Она уже умерла. Мертва.
Невыразимое облегчение. Вот и все. Больше не нужно слов. Ничего не нужно. Только это стоит пережить. Все остальное ерунда.
Зильке, чудодейка из Пруссии. Зильке, святая из Мюнхена. Зильке, превратившая меня в того, кем я когда-то был, кем хотел быть, кем страстно желал стать. Зильке, вернувшая меня в первоначальное состояние. Зильке, не произнесшая ни слова. Зильке, холодная и горячая. Зильке, мраморная богиня. Зильке, рай в аду. Зильке…
Хочу, Зильке, тебе позвонить. Хочу услышать твой голос, хочу сказать тебе несколько слов, хочу поблагодарить, хочу объяснить, что я благодарен за то, что не встретил тебя. Все тебе хочу сказать. Хочу сказать даже то, чего не знаю и никогда не узнаю. Хочу, чтобы ты знала, что никогда со мной не встретишься, не познакомишься, не узнаешь меня… Страстно хочу залить тебя потоком бессмыслиц и нелепостей, в котором будет то, что мы могли бы испытать вместе, но что не было суждено. Хочу, чтобы ты познакомилась с безумцем и ужаснулась. Хочу, чтобы ты влюбилась и бросила. Я не знаю, чего хочу от тебя… Не знаю наверняка и знать не хочу. Не хочу.
– Я хотел бы поговорить с Зильке, – набрав по памяти ее номер телефона, говорю ответившему.
– С кем? – переспрашивает недовольный голос.
– С Зильке! – кричу.
– С кем, с кем?
– С Зильке! С Зильке! Я хочу с ней поговорить. Хочу поговорить с Зильке.
– Очень жаль, но она уехала в Мексику, – говорит какой-то бессердечный и кладет трубку.
Слышу только попискивание телефона…Жара спадает. Настроение плохое. Небо нахмурилось. Эти изменения вызваны множеством причин, в которые я, однако, не углубляюсь. Состояние у меня ужасное. Чувствую себя так, словно меня обгадили все млекопитающие и холоднокровные на свете.
– Ты еще не собрался, – удивляется Даниэль.
Он складывает в рюкзак еду, питье, постельное покрывало и еще неизвестно что, так как сегодня мы едем в Сен-Жермен. Мне обещан лес, хотя сейчас я меньше всего о нем мечтаю.
– Будет замечательно. Лес красивый. В лесу хорошо. В лесу чудесно. В лесу можно расслабиться, – тараторит он, перечисляя достоинства зеленых массивов.
Объяснять все это не нужно. У меня плохое настроение. Не могу простить себе, что вчера был обманут каким-то малограмотным. Меня бесит не сам обман, а то, что меня обманул тип, не умеющий даже правильно писать. Он вторгся в мою квартиру, а я, глупец, впустил его. Это была роковая ошибка. Ему только этого и нужно было. Войдя, он нашел дырку в потолке, воткнул в нее палку, и все. Посыпалась сажа, а потом он мне выписал счет на пятьсот франков. Денег у меня не было. Тогда он стал меня пугать, что вызовет полицию. С ней я совсем не хочу иметь дело, так как виза у меня давно кончилась. Он кричал, требовал платы, и я сломался. Глупец. Последний идиот. Умолял, чтобы он подождал, пока я сбегаю в банк и обменяю деньги. Уговорил. Под конец он уступил. Согласился, так сказать. Банк был закрыт. Я колотил в дверь, чтобы меня впустили. Впустили. Обменял деньги.
Прибежал домой. Он их взял и выписал другой счет, где вверху красовалось название фирмы: «Чеснок». Разумеется, это был аферист. Даниэль потом от души надо мной посмеялся. Мне было не до веселья. Денег не жаль. Злит только, что меня, который цитирует Ницше, знает все о среднеевропейском ренессансе, переписывается с самыми светлыми личностями эпохи, обманул татуированный аферист. Не мог поверить. Впервые почувствовал себя провинциалом, которого может обмануть кто угодно. Отвратительно. Нет, не обманывать отвратительно, а провинциалом почувствовать себя отвратительно. Вот что самое мучительное. Мучительно это сознавать. Настроение у меня скверное.
Как подумаю, что меня ожидает в лесу, самочувствие становится еще хуже. Я приехал в Париж не по лесам гулять, не чистым воздухом дышать. Для этого прекрасно подходит Швейцария – тюрьма Гессе. Я совсем не скучаю по Сен-Жерменскому лесу, в котором, по словам Даниэля, забуду пережитую в городе обиду.
– Нам пора идти, – говорит Даниэль.
Сегодня он хочет быть очень пунктуальным, а я наоборот.
– Надо иметь немного опоздания, – отвечаю, пользуясь его конструкцией.
– Нет, сегодня опоздания не надо иметь, они будут ждать.
Эти «они» – Сесиль, Жан и его подруга. О последней знаю только, что она беременна и ее бросил друг. Родители ее очень религиозны, и сделать аборт она не решается. Словом, пока что скрывает живот, и все. Жан пользуется благоприятными обстоятельствами и, как истинный самец, наслаждается ею, не чувствуя ответственности за последствия, которых, разумеется, и быть не может. Он уже пару недель не отстает от этой жертвы любви. Даниэль злится. Он недоволен, так как видит, что теряет дорогого друга. Между Жаном и Даниэлем возникает некоторое напряжение. Даниэль не может простить предательства, после каждого телефонного разговора бросает трубку, сказав «говно». Сегодня он хотел поправить пошатнувшиеся отношения, для того и пригласил Жана в лес. Увы, испытал разочарование, когда узнал, что тот прибудет с подругой. Только и сказал «пох…й мне». Это приятно пощекотало мое самолюбие, так как этому словосочетанию научил его я.
Однако Даниэль торопится. Он все еще верит, что дела не так плохи, как кажется. Подозреваю, что в нем теплится надежда в лесу вернуть себе друга. Мне суждено быть свидетелем этого примирения, которое, возможно, и состоится. Функция Сесиль мне пока неясна, но, может быть, и ей предназначена роль второстепенного свидетеля.
– Нам нужно было бы захватить с собой зонтик, – говорю я, глядя в окно комнаты.
В первый раз вижу в Париже пасмурное небо.
– Нет. Дождя не будет.
– Ты так думаешь?
– Уверен.
Нет сил возражать, потому что мне, как говорит теперь уже Даниэль, «пох…й». Он нагружает полный рюкзак добром и еле отрывает его от пола. Когда он забрасывает его за плечи, я говорю:
– Ты уезжаешь, Даниэль?
– Никуда я не уезжаю, – бросает он довольно сердито.
В Пакистан Даниэль улетает через пару дней. Я не жду этого момента, так как понимаю, что с отъездом приятеля лишусь чего-то важного. Не могу определить, чего лишусь, но интуиция подсказывает, что лучше мне не будет. Мог бы и не ехать. Все пытаюсь вдолбить в него эту мысль, но он отвечает, что путешествие было запланировано еще год назад. Ну и ладно. Выдержу. Не буду драматизировать события.
Едем на метро до станции «Монпарнас». Всю дорогу молчим. Молчим, как перед грозой. Иногда я ему улыбаюсь. Иногда он мне. Слов не нужно. Их стоит поберечь для исповеди. Вижу, что и у моего друга настроение не лучшее. Его лицо серого цвета.
– У тебя сердце не болит? – нарушаю я тишину.
– Нет, все хорошо.
Хорошего мало. Меня не обманешь. Опасаюсь, как бы от сильного волнения с ним не случился сердечный приступ.
– Ты правда хорошо себя чувствуешь? – справляюсь я еще раз.
– Хорошо, хорошо.
Больше я его не мучаю. Выходим на станции «Монпарнас». Спускаемся на линию пригородных поездов.
Опаздываем. На перроне уже ждут Жан и не слишком привлекательная особа. Обращаю внимание только на ее огромные груди, которые компенсируют другие недостатки внешности. Груди монументальны. Достают до живота. Понимаю, чть так влечет к ней Жана. На месте Даниэля я бы на него так не сердился.
– Адель, – представляется она и подставляет щечку.
Целую ее, а чувство – словно прикоснулся к тесту.
Лицо – не самая красивая часть Адель.
Даниэль познакомился с ней уже раньше. Вижу, как он заставляет себя тоже поцеловать ее. Радостью встречи это не назовешь. Однако Даниэль пока что держится весьма стоически. Жан улыбается дурацкой улыбкой. Его глаза крутятся, как и раньше. Отвожу взгляд, чтобы у меня самого они не начали так крутиться. Это, видимо, заразительно: чувствую, что закрыл один глаз. Быстро открываю, чтобы Жан не заметил и не оскорбился.
Сесиль все нет. Пользуюсь моментом и начинаю изучать признаки беременности Адель. Конечно, с такими грудями она и на последнем месяце сможет скрывать грех от родителей. Никак не пойму, сколько месяцев назад она как следует потрахалась. Пять? Четыре? Не знаю. Для меня это большая проблема. Очень хочу разгадать эту загадку.
Даниэль не разговаривает с Жаном. Я не разговариваю с Адель. Адель не разговаривает ни с одним из нас, хотя ее рука в ладони Жана. Эти толстяки были бы хорошей парой. Они подходят друг другу. Даниэль для Жана слишком тонкий. Надо ему это сказать. Он, конечно, будет недоволен.
Сесиль «имеет небольшое опоздание». Поезда в Сен-Жермен идут один за другим.
– Ждем еще десять минут и едем, – выносит вердикт Даниэль: он не может найти себе места, для него, видимо, стоять рядом с парой счастливых ангелов – сплошная мука.
– Мы спешим? – переспрашиваю я приятеля, не отрывая глаз от грудей Адель, которые все раздуваются и, кажется, сейчас лопнут.
– Где это видано! Она опаздывает на час! – возмущается Даниэль, однако его недовольство не находит отклика.
Жан мнет ладонь Адель. Даниэль обливается потом. Я закуриваю третью сигарету.
Когда поезду уже пора отходить, мы замечаем летящую по перрону Сесиль. Она запыхалась, поэтому спотыкается. Свалившаяся на землю женщина не вызывает у меня симпатии. Сесиль поднимается и снова бежит. Даниэль телом блокирует двери поезда. Сесиль в растерянности, потому что еще не видит нас. Машу ей рукой. Не видит. Не видит! Останавливается. Наконец замечает меня. Снова бежит. Не падает. Успевает. Слава Богу, успевает.
В вагоне Жан и Адель забираются в самый дальний угол. Даниэль сидит в одиночестве и ностальгически глядит в окно. Я сижу рядом с Сесиль, она тяжело дышит и пока что еще не может говорить. Жалко смотреть, как сжимается в спазмах и дергается ее маленькое тельце, полное любви к предателю-саксофонисту. В конце концов она обретает дар речи и без обиняков начинает:
– Этой Адель всего семнадцать. Может, и ошибаюсь, может, восемнадцать. Так или иначе, она совсем молоденькая. А тому, который заделал ребенка ей, пятнадцать или шестнадцать. Точно не помню. Теперь она не знает, что делать. Хочет испортить себе жизнь. Сказала ей, чтобы сделала аборт. Заколебалась. Целые полгода колеблется. А теперь уже поздно. Она нашла себе Жана, а этот дурак думает, что ребенок его. Я объясняла Жану, потому что он мой друг, что не надо с ней связываться. Но он, кажется, влюбился. Ты же знаешь, его никто никогда не любил. Он гадкий, у него нет друзей. Он лжец, лицемер, обманщик, завистник. Для него это первый и последний случай. Но почему она?! Некрасивых женщин полно. Он мог бы и без пуза себе найти. Я сказала ему, но он не послушал. Ну, его дело. С другой стороны, мы друзья, должны друг другу помогать…
Слух Сесиль несколько расстроен, поэтому рассказывает она очень уж громко. Я вижу, что люди, сидящие рядом, заинтересовались жизненными перипетиями Адель и Жана. Монахиня морщится. Черненькая снисходительно улыбается. Несколько парней поворачивают головы. По их взглядам видно, что с похожими заботами им тоже приходилось сталкиваться.
– …А тот шестнадцатилетний, – продолжает трещать Сесиль, – и слышать о ней не хочет. Объясняет, что был не один. Говорит, что до него и одновременно с ним у нее было еще несколько. А что теперь докажешь?! Конечно, он поступил непорядочно. Мог бы жениться. Но сбежал. Кажется, он в колонии. От кого-то я об этом слышала. А теперь жениться на ней должен Жан. Но он не такой дурак, как кажется. Зачем ему это нужно?! Прекрасно без нее может обойтись. Я ему сказала. Я ему повторяла, но он, кажется, оглох. Она мне не нравится, хоть и жалко ее. Жалко как женщину. Она не такая уж и молодая. Она, несомненно, могла заставить его надеть презерватив. Не понимаю. На таких молодых никогда нельзя полагаться. Они залезают и тут же кончают. Я знаю. Тогда и случаются несчастья. Ее родители еще ничего не знают. А как узнают… Мне жалко ее. Потому и сказала, что ей стоило сделать этот аборт. Ведь так просто. Все мои подруги по три раза сделали, и ничего. Какие-то предрассудки. Какое-то средневековье. Зачем осложнять себе жизнь, если все можно решить просто. Понятно, она молодая. Но когда будет старше, будет слишком поздно что-нибудь менять. Никто не хочет слушать мои советы. Никто. А я ведь только хорошего желаю. Мне жалко и ее, и Жана, и того ребенка, который никому не будет нужен. Они не хотят этого понять. Зачем делать ребенка, если он никому не нужен. Это преступление.
Она все не умолкает, а новые пассажиры, не в силах устоять, со все большим интересом углубляются в историю отношений Адель и Жана. К счастью, ехать не так далеко. Я не собираюсь затыкать Сесиль рот. Пусть верещит. Она разошлась и теперь просто кричит. Ей нет дела до того, что ее слова слышит Даниэль, слышат Жан и Адель, которые друг с другом не разговаривают.
Выходим со своей поклажей на станции «Сен-Жермен». Беру у Адель узел и забрасываю его на плечо. Жан идет с пустыми руками. Он распевает бретонскую народную песенку, украшая ее свистом. Неплохо у него это получается. Слух у него все еще есть.
Заворачиваем в церковь, потому что на улице льет.
– Это ненастоящий дождь, – разъясняет Даниэль. – На него не надо обращать внимания.
В церкви Жан и Сесиль затягивают средневековую песню. Акустика прекрасная, поэтому они себя чувствуют хорошими певцами. Встав на месте бывшего алтаря, тянут одну песню за другой. Даниэль изучает надписи на надгробных плитах, написанные на старофранцузском языке. Адель слушает пение, а я не знаю, куда деться. Певцы так расчувствовались, что и не собираются заканчивать. Я по-прежнему не понимаю, чего ради мы потащились в Сен-Жермен. Песни послушать? Начинаю нервничать. Нервничаю еще больше, когда вспоминаю обманувшего меня недоучку.– Может, пойдем из этой церкви, – предлагаю я Даниэлю, которому, вижу, все происходящее совершенно «Пох…й».
– Тебе здесь не нравится? – удивленно спрашивает он меня.
Ничего не отвечаю. Разумеется, мне нравится. Однако в церкви мы торчим уже добрых полчаса. Я мог бы и час, как со мной не раз бывало на обеднях. Однако здесь только часовня, в которой, за исключением нескольких надгробных плит, ничего нет.
Певцы, отпев весь свой репертуар, успокаиваются. Выходим на улицу. Не льет, хотя небо хмурится, предвещая не только дождь, но и грозу. Мои компаньоны хотят доказать, что дело обстоит как раз наоборот. Все, словно сговорившись, объясняют, что дождя не будет и мы прекрасно проведем день в лесу на траве.
Залезаем все глубже в лес. Не понимаю, почему мы идем уже целый час. Ничего не понимаю. Впереди шагает Сесиль. Я иду с Даниэлем, а Жан и Адель все отстают. Иногда они теряют нас, поэтому мы все время перекликаемся.
– Нам еще долго идти? – осведомляюсь я у Даниэля.
– Мы должны найти траву.
Травой в этом лесу и не пахнет. В таких лесах, которые, по правде говоря, просто густой кустарник, никогда не найдешь травы. Хоть я и горожанин, но это знаю.
– Даниэль, здесь не будет травы. И сейчас польет.
Он не слышит меня. Сесиль решительно бросается в глубину леса. Пробирается сквозь кусты, прокладывая нам тропинку. Ее решимость найти траву просто бесит. Я обойдусь и без травы, и без этого леса, в который меня затащил чужой каприз.
Этого и надо было ожидать – Сесиль заблудилась. Теперь она не знает, куда идти. Я доволен, что она в замешательстве.
– Можем и здесь сесть, – предлагаю я, когда все пытаются установить, где север, а где юг.
– Нет-нет, мы должны найти траву, – заявляет наш проводник и машет рукой, в какую сторону мы должны за ней следовать.
Снова идем. У меня это вызывает горечь. Тащу узел Адель, а их с Жаном все тянет и тянет в кусты. Как-то быстро им там удается обернуться. Как кроликам.
Начинает лить. Чувствую мазохистское удовлетворение, когда подтверждаются мои слова. Догоняю Сесиль и пытаюсь убедить, что самое время остановиться. Неважно где. Это не имеет значения, так как сейчас мы насквозь промокнем. А лучше всего было бы вернуться назад и ехать в Париж.
Она, видимо, тупая и упрямая. Другие – тупые и послушные. Льет вовсю.
– Вот здесь. – Она победоносно указывает на глинистую землю, где, кажется, даже в тропические времена не росла трава. – Здесь остановимся.
После часового путешествия в глубь леса мы устраиваемся так же, как могли бы устроиться и не приложив столько усилий. Молчу, потому что лес, Сесиль, плод в животе Адель, вывороченные глаза Жана и все остальное лишают меня дара речи.
Расстилаем покрывало, вытаскиваем еду. Льет. Устраиваюсь на земле, подсунув под зад полиэтиленовый пакетик. Ужасно неудобно. В мгновение ока мне сводит все мышцы. Встаю. Стоя жую бутерброд, есть который можно было бы и в более комфортабельной обстановке. Остальные тоже едят. Льет. Надо бы поторопиться, однако все делают вид, что светит солнце, зеленеет трава, а мы – пастушки, переживающие величайшую из величайших радостей жизни.
Руки у меня грязные, сальные. Ем курицу, запиваю пивом, пачкаю жиром бутылку. Салфеток нет – Адель их забыла. Мерзко. Больше всего ненавижу сальные пальцы. Страдаю. Мокро. Устраиваюсь на пне, в двадцати метрах от всей компании. Все меня осуждают, но мне нет до этого дела. Не могу сидеть на земле. Не могу! Не раз говорил это Даниэлю, однако он забыл.
Сижу на пне с сальными руками и думаю: какой черт меня сюда понес? Дождь усиливается. Моя рубашка уже почти насквозь промокла – от пота и дождя. Хуже и быть не может. А еще эти вымазанные жиром руки! Да еще этот неудобный пень, так и норовит залезть в зад! Чувствую, что не выдержу. Темнеет в глазах. Больше всего в этот момент я ненавижу Сен-Жерменский лес. Вырубил бы эти кустарники и заасфальтировал, забетонировал, наставил скамеек, наоткрывал кафе, публичных домов, казино, саун, кинотеатров.