Шрифт:
Все, что не трагично, смешно. Вот чему учит нас ясность ума. А юмор с улыбкой добавляет: но это не трагедия.
В этом и заключается истина юмора. Ситуация безнадежная, но это не страшно.
Традиция противопоставляет смех Демокрита слезам Гераклита: «Демокрит и Гераклит – два философа, из коих первый, считая судьбу человека ничтожной и смешной, появлялся на людях не иначе как с насмешливым и смеющимся лицом. Напротив, Гераклит, у которого тот же удел человеческий вызывал жалость и сострадание, постоянно ходил с печальным лицом и полными слез глазами» (Монтень. Опыты, I, 50). Разумеется, каждому хватает причин и плакать, и смеяться. Но какая манера поведения лучше? Реальность не дает подсказки – она не плачет и не смеется. Это не значит, что у нас есть выбор, вернее сказать, не значит, что этот выбор зависит от нас. Скорее уж он формирует нас и проходит через все наше существо, состоящее из смеха и слез, и снова смеха, и снова слез, ибо мы постоянно колеблемся между этими двумя полюсами, хотя одних явно тянет к первому, а других – ко второму. Так что же, печаль против веселости? Это не так просто. Монтень, которому были знакомы минуты печали, подавленности и отвращения, все-таки отдает предпочтение Демокриту: «Настроение первого мне нравится больше – не потому что смеяться приятнее, чем плакать, а потому, что в нем больше презрения к людям, и оно сильнее осуждает нас, чем настроение второго; а мне кажется, что нет такого презрения, которого мы бы не заслуживали» (там же). Так что же теперь, оплакать себя? О нет, это значило бы принимать себя слишком всерьез! Лучше уж посмеяться: «Я не думаю, что злонамеренности в нас так же много, как суетности, и злобы так же много, как глупости. […] Наши природные и благоприобретенные свойства столь же нелепы, как и смешны» (там же). Стоит ли расстраиваться из-за такого пустяка (собственной ничтожности)? Зачем ненавидеть («раз мы ненавидим что-либо, значит, принимаем это близко к сердцу»), если достаточно посмеяться?
Но есть смех и смех, и юмор не следует путать с иронией. Ирония – не добродетель, а оружие, причем почти всегда направленное против другого. Это злой, саркастический, разрушительный, издевательский смех, который ранит и может убить, это смех ненависти и битвы. Полезен ли он? Еще как, если надо сражаться с врагом. Разве может оружие быть бесполезным? Но как оружие не равнозначно миру, так и ирония не равнозначна юмору. Язык может обманывать. Юмористы любят повторять, что они предпочитают иронию сарказму, оставляя последнюю сатирикам. Однако лучшие из них смешивают оба жанра. Так, известный журналист Бедо, рассуждая о правых, больше склоняется к сарказму, а говоря о левых – к иронии. Говоря о себе самом и о нас всех, он демонстрирует отменное чувство юмора. Мир стал бы очень серьезным и очень печальным, если бы мы могли смеяться только над кем-то другим! Но это и есть ирония: смех, принимающий себя всерьез, смех, насмехающийся над кем угодно, но только не над собой. Даже когда он направлен на себя (мы называем это самоиронией), он остается внешним и зловредным. Ирония презирает других, обвиняет их и осуждает. Она принимает себя всерьез, подозревая в серьезности только других, вынужденная, как тонко подметил Кьеркегор, «говорить о себе в третьем лице». И это разрушило или, по меньшей мере, затуманило не один великий ум! Может быть, здесь говорит скромность? Да ничего подобного! Ведь для того, чтобы насмехаться над другими, надо к себе относиться очень серьезно! И даже для того, чтобы себя презирать, надо иметь в душе гордыню! Ирония и есть эта серьезность, на взгляд которой все остальное смешно и нелепо. Ирония – это такая мелочность, в глазах которой все остальное мелко.
Рильке разработал собственный рецепт избавления от иронии, предлагая во всем достигать глубины, которая иронии неподвластна. Но, во-первых, к юмору это не относится. А во-вторых, что еще более важно, не следует забывать о рефлексивном характере юмора, его интравертивности или, если можно так выразиться, имманентности. Ирония смеется над другим (или над собой как над другим – тогда это самоирония); юмор смеется над собой и над другим как над собой, всегда включая себя в нелепицу, которую подчеркивает или разоблачает. Это не значит, что юморист ничего не принимает всерьез – юмор не легкомыслие. Просто он отказывается принимать всерьез себя, свой смех или свои тревоги. Ирония тщится доказать свою ценность, как снова подмечает Кьеркегор, тогда как юмор, напротив, стремится к самоуничижению. Юмор не может быть постоянным, он не выстраивает систем – разве что защищаясь, но тогда он перестает быть юмором. Наша эпоха, прославляющая юмор, извращает само его понятие. Что может быть более унылым, чем натужный юмор? Чем попытка превратить юмор в орудие соблазна и памятник нарциссизму? Я еще могу понять, когда человек делает юмор своей профессией – всем надо как-то зарабатывать на жизнь. Но возводить его в ранг религии? Обязательного требования? Это значит выхолащивать самый смысл юмора, то есть демонстрировать его полнейшее отсутствие.
Оставаясь верным себе, юмор скорее ведет к скромности. Гордыня немыслима без серьезности, а всякая серьезность подразумевает гордыню. Юмор целится в серьезность и наповал сражает гордыню. Вот почему юмору так необходимо быть рефлексивным или, по меньшей мере, не прятаться от смеха и улыбки, которую он вызывает, даже если это горький смех и горькая улыбка. Здесь не столько вопрос содержания, сколько вопрос состояния души. Одна и та же острота, одна и та же шутка может менять свою природу в зависимости от отношения того, кто ее высказывает: если человек исключает себя из числа тех, над кем смеется, она будет иронией; если он включает себя в это число – юмором. Аристофан, насмехаясь в «Облаках» над Сократом, иронизирует. Но Сократ (между прочим, человек чрезвычайно ироничный) доказал, что обладает отменным чувством юмора, когда, явившись на представление, хохотал вместе со всеми. Разумеется, оба эти регистра могут смешиваться, иногда настолько, что невозможно отличить одно от другого, – тогда все решают контекст и интонация. Например, мы наблюдаем это, когда Гручо Маркс (43) торжественно заявляет: «Я провел великолепный вечер, но только не сегодня». Если он говорит это хозяйке дома после неудавшейся вечеринки, то это ирония. Если он говорит то же самое зрителям в конце собственного выступления, то это юмор. Однако и в первом случае может найтись место юмору, если Гручо Маркс возьмет на себя часть ответственности за провал вечеринки, а во втором – иронии, если зритель, как это порой случается, окажется слишком уж бездарным… Шутить можно на любую тему: провала, войны, смерти, любви, болезни, пытки. Главное, чтобы смех добавлял унылому убожеству мира хотя бы немного радости или легкости, а не увеличивал количество ненависти, страдания или презрения. Смеяться можно надо всем, но не любым способом. История еврейского народа никогда не станет юмористической в устах антисемита. Смех – это еще не все, и смехом нельзя оправдать все на свете. Мало того, ограничиваться шутками предосудительно, если речь идет о необходимости сражаться со злом или не давать ему ходу. Юмор не заменяет действия, а бесчувственность к чужому страданию – грех. Но не менее предосудительно принимать слишком всерьез – не важно, мысленно или в поступках – собственные добрые чувства, собственные тревоги, собственное возмущение и собственные добродетели. Ясность ума начинается с себя. Отсюда берет начало юмор, которому позволено смеяться надо всем – при условии, что прежде всего он смеется над собой.
«Единственное, о чем я жалею, – говорит Вуди Аллен (44), – так это о том, что я не другой человек». Но, говоря так, он признает и принимает другого. Юмор – это скорбь (приходится мириться с тем, что заставляет нас страдать), и в этом еще одно его отличие от иронии, которую скорее можно сравнить с убийством. Ирония ранит – юмор исцеляет. Ирония может убить – юмор помогает жить. Ирония жаждет господства – юмор освобождает. Ирония безжалостна – юмор милосерден. Ирония унижает – юмор сам скромен.
Но юмор служит не только скромности. Он ценен и сам по себе, поскольку преобразует печаль в радость (следовательно, как сказал бы Спиноза, ненависть в любовь или милосердие), разочарование в комизм, отчаяние в веселость. Он отключает серьезность, а вместе с ней и ненависть, гнев, злобу, фанатизм, склонность к мертвой схематизации, а в конечном итоге и иронию. Да, в первую очередь надо смеяться над собой, но смеяться без ненависти. Или над всеми, но только при том условии, что и себя включаешь в общее число. Ирония говорит: «Нет» (часто притворяясь, что говорит: «Да»), юмор говорит: «Да, да, да!» – несмотря ни на что, вопреки всему, в том числе вопреки тому, с чем юморист чисто по-человечески не способен мириться. Что же это за двойственность? Двойственность почти всегда присутствует в иронии (иронии не бывает без притворства и некоторой доли недобросовестности) и почти никогда – в юморе (недобросовестный юмор вряд ли остался бы юмором). Так что это не двойственность, а скорее двусмысленность, противоречивость, некий разрыв смыслов, но осмысленный, принятый и в чем-то преодоленный. Узнав о том, что у него рак, Пьер Депрож (45) воскликнул: «Мерзкий рак, скоро ты умрешь!» Вот пример высокого юмора. Его образцы дает также Вуди Аллен, не боящийся публично выворачивать наизнанку свои страхи и провалы. Или психоаналитик Пьер Дако, рассуждающий о человеческом предназначении: «На проклятый тройной вопрос: “Кто мы? Откуда мы появились? Куда мы идем?” – я всегда отвечаю так: “Что касается лично меня, то я – это я, я иду из дома и возвращаюсь туда же”». В одной из своих работ я уже писал, что не существует комической философии: очевидно, смех имеет свои пределы (он же не может заменить мысль), но ведь это означает, что и философия имеет свой предел, будучи не способной заменить смех, радость и даже мудрость. Как унылы системы, как невыносимо серьезны концепции, если они свято верят в себя! Немного юмора спасает их от этого уныния, что мы видим у Монтеня и Юма, но не найдем ни у Канта, ни у Гегеля. «Не насмехаться, не оплакивать, не проклинать, но понимать», – призывал Спиноза. Согласен. Но как быть, если понимать нечего? Остается одно – смеяться, но не над кем-то (иронически), а вместе с кем-то (с юмором). Мы тонем, а спасательных шлюпок нет. Что толку плакать? Лучше будем смеяться. Такова мудрость Шекспира и Монтеня. Единственная истинная мудрость.
Фрейд в своей работе «Остроумие и его отношение к бессознательному», рассуждая о «триумфе нарциссизма», приходит к выводу о том, что этот триумф наступает за счет «я», которое «сверх-Я» в некотором роде ставит на место. Торжество нарциссизма (поскольку «я» самоутверждается и в конце концов наслаждается собственным оскорблением, преодолевая его), да, но одновременно и торжество над нарциссизмом! Далее Фрейд рассуждает о «принципе удовольствия», который возможен только при условии принятия реальной действительности такой, какая она есть, хотя бы с целью посмеяться над ней. Вот что, по Фрейду, говорит юмор: «Посмотри! Мир кажется тебе таким опасным! Но это все детская игра! Поэтому лучше обратить все в шутку». Изобличающий реальную действительность проявляет юмор только при том условии, если он изобличает самого себя (иначе это был бы не юмор, а безумие, не изобличение, а слабоумие), следовательно, при условии, что он признает реальность, над которой шутит, играя с ней и поднимаясь над ней. Так приговоренный к казни, когда в понедельник его потащили на виселицу, воскликнул: «Хорошенькое начало недели!» В юморе есть храбрость, величие и великодушие. Юмор не только освобождает, подчеркивает Фрейд, он привносит в жизнь нечто возвышенное и тонкое, благодаря чему отличается от прочих форм комизма и приближается к добродетели.
Здесь мы снова сталкиваемся с различием между юмором и иронией. Последняя не возвышает, а скорее принижает, и уж точно никогда не бывает великодушной. «Ирония – это проявление скупости, – замечает писатель Кристиан Бобен. – Ироничный ум будет скрипеть зубами, но не разожмет губ, чтобы сказать хоть слово похвалы кому бы ни было. Напротив, юмор есть проявление великодушия: с улыбкой смотреть на то, что любишь, значит любить в два раза сильнее» («Уход от мира»). В два раза? Не знаю, не знаю. Я бы сказал, что это значит любить лучше, с большей легкостью и остроумием, с большей свободой. Напротив, ирония способна только ненавидеть, критиковать и презирать. Доминик Ноге, популярный автор психологических бестселлеров, в статье «Структура юмористического языка», анализируя различия между юмором и иронией и, может быть, немного утрируя, приходит к следующему выводу: «Юмор и ирония одинаково покоятся на несовпадении языка и реальности, но юмор как будто обращается к высмеиваемой вещи или личности с братским приветом, тогда как ирония демонстрирует оскорбленное презрение и ненависть к ним. Юмор – это любовь. Ирония – это презрение». Юмора не может быть без хотя бы малой толики симпатии, что тонко подметил Кьеркегор: «Именно потому, что юмор скрывает затаенную боль, он наделен симпатией, которой ирония лишена». Симпатия в боли, симпатия в одиночестве, симпатия в уязвимости, тревоге, тщеславии, всеобщей малозначительности и так далее. Юмор граничит с абсурдом, с нонсенсом, с отчаянием. Это не значит, разумеется, что любое абсурдное высказывание всегда забавно; мало того, оно не может быть забавным (потому что абсурд – это нечто не имеющее никакого смысла). Смеяться можно только над тем, что имеет смысл. Однако не всякий смысл забавен, а в большинстве из них нет ничего забавного, что очевидно. Смех рождается не из смысла и не из отсутствия смысла: смех рождается при переходе от одного к другому. Юмор возникает, когда смысл колеблется, когда он показывает готовность опрокинуться, постепенно растворяясь, но оставаясь висеть в воздухе, подхваченный смехом. Например, Гручо Маркс, осмотрев больного, заявляет: «Или мои часы стоят, или этот человек мертв». Разумеется, здесь нет никакой бессмыслицы, и эта сценка смешна именно потому, что имеет смысл. Но этот смысл неправдоподобен и невозможен (за пределами абсурда), иначе говоря, едва появляясь, смысл самоуничтожается, вернее говоря, он появляется, только самоуничтожаясь (если бы самоуничтожился, нам не над чем было бы смеяться). Юмор – это колебание, сотрясение, а иногда и взрыв смысла, одним словом, это движение и процесс, но процесс концентрированный и сжатый, иногда довольно близко соприкасающийся со своим источником (серьезностью смысла), а иногда, напротив, тяготеющий к абсурду, подчеркивая и усиливая те или иные из его бесчисленных нюансов и модуляций. Но главное, как мне представляется, в том, что юмор всегда располагается между тем и другим, он весь в этом стремительном движении (и захваченный на лету, словно замерший на мгновение) между смыслом и нонсенсом. Если смысла слишком много, то это еще не юмор (часто – ирония); если смысла слишком мало – то это уже не юмор (а всего лишь абсурд). Здесь мы находим почти аристотелевскую золотую середину: юмор – это не серьезность (для которой все имеет смысл), но и не бессмыслица (для которой ничто не имеет смысла). Однако эта золотая середина нестабильна, двусмысленна, противоречива, из чего вытекает, что в любой серьезности есть нечто от бессмыслицы, а во всякой бессмыслице – нечто серьезное. Человек, наделенный чувством юмора, смеется, как говорил Аристотель, так как надо (ни слишком мало, ни слишком много), тогда, когда надо, и над тем, чем надо. Но решение – над чем смеяться – принимает сам юмор, готовый шутить и над Аристотелем, и над золотой серединой, и над самим юмором.