Клепикова Елена
Шрифт:
Стихотворение начинается в шутливом тоне, ему нужен разбег, чтобы достичь заоблачных высот настоящей поэзии:
Позвольте, Клепикова Лена, Пред Вами преклонить колена. Позвольте преклонить их снова Пред Вами, Соловьев и Вова. Моя хмельная голова Вам хочет ртом сказать слова.Все не так! «Коленопреклонение», понятно, имеет только иносказательное значение, и никакой хмельной головы не было — Бродский писал все свои стихи на трезвую голову. Он был охоч до водяры, но лично я пьяным его никогда не видел. Зато он меня — да, пусть и однажды. А напился я на каком-то юбилее молодежного журнала «Аврора», где Лена Клепикова работала редактором, а я был автором. Понятно, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, и я потребовал от моей жены и тогдашнего моего друга Саши Кушнера вести меня к Бродскому. Было уже за полночь, редакция «Авроры» находилась на Литейном, недалеко от Большого дома в одну сторону, а в другую — в пяти минутах ходьбы от дома Мурузи на углу Литейного и Пестеля, где в большой коммуналке у Бродского была своя «берлога» — разделенная пополам шкафами комната. Я бывал там часто, последний раз вместе с Леной, за два дня до его отвала за кордон. Он тогда был в абсолютном раздрызге: когда на лестнице мы прощались навсегда (так тогда казалось), Лена обняла его и поцеловала, Ося заплакал. В первый и в последний раз видел я этого вечно усмешливого, ироничного человека плачущим. Что скрывалось за этими Вашими ухмылками? Душевная ранимость? А Вам досталось от жизни — нет, от судьбы: от психушки и тюрьмы до — что Вы переживали намного сильнее — измены любимой (единственной!) женщины и предательства близкого друга. А Лена Клепикова всегда ведет себя более адекватно обстоятельствам, чем я: по жизни она — мой учитель, хотя мне до нее далеко. Я последовал ее примеру и обнял друга, чмокнул его в небритую щеку. Снова мы увиделись только через пять лет — в манхэттенском отеле «Люцерн» на следующий день после нашего приезда.
Но это — забегая вперед, а тогда Лена и Саша не без удовольствия, мне кажется, вняли моей пьяной просьбе: Лена — потому что, как и я, была влюблена в Бродского, а Кушнер, «придворный еврей», которого вовсю печатали и противопоставляли непечатному «городскому сумасшедшему», — потому как иной возможности увидеть своего соперника (хотя какое там соперничество!) у него не было, зато любопытство, не без злорадства, к горемычной судьбе Рыжего было. Наивняк, Саша мыслил в узких пределах «отечества белых головок» и даже не подозревал, что Бродского ждет мировая слава, которая потом рикошетом возвратится посмертно в Россию.
Короче, далеко за полночь мы ввались в Осину берлогу. Ося оставил меня на диване в предбанничке, предусмотрительно вручив мне тазик, в который я вцепился, с ним заснул и с ним проснулся наутро, а о ночной встрече Бродского, Кушнера и Клепиковой знаю только с ее слов. Пусть Лена и вспоминает — ей карты в руки.
Взяв разгон первой шутливой строфой, Бродский выдает очень сильную следующую:
Февраль довольно скверный месяц, жестокость у него в лице. Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце. За это на февраль мы, в общем, глядим с приятностью, не ропщем.Теперь потребуется биографическое пояснение. Мы с Леной Клепиковой родились с разницей в пять дней, а потому справляли один день рождения на двоих, где-то между 20 и 25 февраля, чтобы званый вечер пришелся на субботу, с чем и связана третья строфа посвященного нам Бродским стихотворения:
На свет явившись с интервалом в пять дней, Венеру веселя, тот интервал под покрывалом вы сократили до нуля. Покуда дети о глаголе, вы думали о браке в школе.Ни о каком браке никто из нас, конечно, в школе и не помышлял, тем более любовь была односторонней, но я утешал себя тем, что такой огромной любви, как моя, вполне хватит на двоих, и вообще, один любит, а другой позволяет себя любить, один целует, а другой подставляет щеку, а в высоком регистре — у Аристотеля — влюбленный божественней любимой. Так-то!
Некоторые бродсковеды-шутники и вовсе полагают само слово «брак» в этом контексте эвфемизмом, и одни подставляют на его место «секс», а иные, исходя из текстологически-аллитерационного анализа двух этих злосчастных строчек со всякими «ле» и «ли», выдают лексически непристойный вариант: «Покуда дети о глаголе, вы думали о е*** в школе».
А что Вы скажете, дорогой мой покойник?
Бродский являлся к нам на день рождения всегда с опозданием и всегда без подарка, на который у него не было денег. Подарком был он сам. Не сам по себе, хотя мы с Леной питали к нему нежные чувства, совместные и сольные, а коронное его выступление с чтением новых стихов — обычно под конец вечеринки, за полночь. На улице мерзли топтуны, кагэбэшная свита Бродского, и Ося как-то предложил пригласить их в дом или, на худой конец, вынести им по чарке горючего.
Однажды Ося спел солдатскую песенку про Лили Марлен в собственном переводе, аккомпанируя себе постукиванием ладони по столу, — это был триумф на периферии. Как и его рисунки — идеализированные автопортреты и дружеские шаржи на приятелей и самого себя. Сходство схватывал верно, но нос слегка преувеличивал. Так случилось с его лиссабонским портретом Довлатова.
— У тебя нос другой, — сказал Сереже редактор, которому он похвастал рисунком.
— Значит, надо сделать пластическую операцию, — ответил Сережа.
Шутки шутками, но при всем своем пиетете к Бродскому Довлатов перерисовал себе нос на его лиссабонском рисунке.
В «Трех евреях», которых я сочинил по свежим следам осенью 75-го в Москве, я описал эти наши питерские дни рождения и другие встречи у нас дома. В том числе турнир поэтов — официально диссидентствующий Евтушенко, ливрейный еврей Кушнер и непризнанный гений Бродский: за глаза его называли Рыжим, а мы, его близкие друзья, — Осей. Так вот, Ося легко этот средневековый турнир выиграл и торжествовал, хотя никто не сомневался в его победе — менее всего он сам. Сервильного Кушнера с его советской судьбой Бродский терпеть не мог, и его предсмертный брезгливый стишок о нем — редкий взлет в его поздней поэзии: «Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона», и проч. Зато, как это ни странно, на том самом турнире поэтов у нас дома он если не благоволил, то дружбанил с московским гостем — может быть, ввиду его всесоюзной и всемирной славы, — но, переехав в Америку, всячески его третировал и даже демонстративно вышел из здешней Академии искусств, когда в нее приняли Евтушенко на правах иностранного члена. Отсылаю читателя к моим книгам-апокрифам о Бродском, которые неоднократно издавались по обе стороны океана. Либо к следующей, юбилейной книге нашего с Клепиковой сериала «Фрагменты великой судьбы»: анонсирую заранее — «Быть Иосифом Бродским: Апофеоз одиночества». А сам возвращусь к его стихотворению: