Шрифт:
– Сокрылись?! Значит, та-ак… нисчезли.
– А тут сейчас и выходит самое это. Затихло ненастье, ветер кончился и метели нет. Пошли странницы… шагов, может, всего-то сто и прошли – вот онр и село. Донесло их духом. Стали у мужика одного разоблачаться, а у каждой по просвирке в котомочках… совсем мяконькия…
– Да-да-да… про-свирки?!
– Сейчас пошли в церковь, доложили батюшке – так и так. Это мне один человек рассказывал, хороший человек, замечательный человек по жизни… Близ его волости, будто, было… а в трактир в городе моему крестнику сам трактирщик говорил, что под Тулой это вышло…
– Слыхал и я… – раздался с верхней лавочки голос, и показалось круглое и красное, как титовское яблоко, лицо. – Только у нас в Тихоновской Пустыни, сказывали, что монахи безо всякого разговору прошли, но однакось старухи те прямо сейчас и пришли в село. А исчезли они – это так. Сразу, будто, и скрылись. Разное болтают. Будто и другие монахов видали, только в белых каблуках, будто…
– Ну, там я не знаю, что болтают… что слыхал, то и сообщаю… Был про войну разговор, – вот, говорит, видение какое было. Урядник тоже тут был наш, интересовался.
– Воспретил?
– Нет. Воспретить не воспретил, а… все-таки, говорит, не надо много разговоров. Но, между прочим, все понимают, что к чему…
– Этого невозможно воспретить… чего ж тут! – сказал мужичок, снял свою шапку, посмотрел в нее и опять надел. – Тут божественное…
Так приходят знамения, рождаются сказания. Пусть… Пусть только приходят радостные.
<1914>
Правда дяди Семена
Рядом с Мироновой избой-игрушкой изба дяди Семена смотрит хмуро, значительно, как и сам хозяин. Много повидала всего, две крыши сменила, осела, спеклась, и стал ее лик говорить: пожили, повидали, знаем. Рожали и умирали в ней; выбирались в пожар; плакали по сведенной за недоимку корове; проклинали судьбу и очень уж мало радовались. Только последние годы стали немного радоваться, когда воротился дядя Семен из Москвы, с лакового завода, завел яблочный садик, перестал пить, «распостранился» хозяйством, пережил трудные годы, когда служил Михаила в солдатах, поженил сына, – а тут и война. Самое-то хорошее и было, когда прошлым летом заново крыли крышу – на свадьбу, под молодых. И теперь смотрит эта былая короткая радость свежей соломой. А в радужных, пропеченных стеклах скупых окошек – прежнее, нерадостное глядится: воротилось. А ведь и стекла новые собирался вставить дядя Семен к прошлому Покрову – пусть глядит веселей. И не довелось вставить. А теперь и совсем ни к чему: на старое-то глядеть можно и в старые стекла. Да и глядеть неохота.
– Вон Мироша-то в новые глядит – глаза режет. Воротиться-то воротился, а, гляди, завтра и не поворотился!
Дядя Семен теперь хорошо знает, что за болезнь у Мирона от немецкой бомбы. И не завидует.
Но, ведь, ласточки опять прилетели на старые гнезда! Ведь это к счастью? Прилетели и отлетели. Осень опять идет, нерадостная пора. Ну, а было ли радостного-то за год?
– Нет… ничего не было.
Не тот он, каким был год назад, не крепкий. Серые его кудри побелели, в глазах томленье… Молчит-молчит – и передохнет с сипотцой. И у сердца потрет, под мышкой, и головой покачает, и неспокойно ему на завалинке, где сидим: нет-нет и задвигается.
– Радостное… – угрюмо говорит он и смотрит за реку, на луга, словно перебирает в памяти, – а, может, и было что радостное?
– У кого оно… радостное-то? I Шутки… Вот в городу, у лавошников, да… энти рады! Есть такие, что Бога благодарят. Ну, когда ей конец, а?! Неизвестно… Никому не известно. Думаю-думаю, ничего в понятие не возьму… ведь, раззор! Всем раззор будет! И немцам, все равно – раззор! Значит, такое дурение народов. Немцы, и те вон совсем задурели. Да так. Сказать тебе правду, – странникам всяким, бормоталам, веры не даю… языческим инструментом этим хлеб зарабатывают, распространяться не допускаю. А вот ночевал у меня один, вологодский, степенный… к сыну шел, в лазарет… Старик – худого не говори, по разговору видать. И сын ему написал под присягой… сам я и письмо от его читал с клеймом. Так и пишет, что – под присягой тебе сообчаю. Под городом, пишет, Лосью… – знаешь, город Лось? – Ну, вот под этим городом набили наши немца большую гору… под колокольню, слышь! Под присягой, говорит, пишу! Сам бил и видал и разговор ихний слышал, до чего отчаянность! Били его, били, а он все прет. Уж и пушки все раскалились, сил нет… и уж мы на его побегли со всех трех концов, невмоготу уж ему и ружья держать от жару… покидал ружья, руки поднял, а сам все кричит, ногами стучит-топчет: «дайте нам Варшаву!» А?! Ведь, это что… какое, надо помрачение в голове! Достигну, говорит! И достиг?! Достиг, леший его дери! Ну, правда… опаивают его… вроде как вохманские капли у него в пузырьке… дознали. Глаза выпучит, свету не видит… ну, и жись ему недорога. Чу-ме-ют! Ну, как тут противно такого манера?! Газы пущает – даже черви, будто, на аршин в земле подыхают! Это называется – образованные!.. Дураки – не выдумываем, а вот образованные!., которые все науки учили, и как людей потравить, дар Божий… Газ летучий употребляют, чисто на крыс! Закон Божий учили… и в Бога признают!
Говорит дядя Семен, Орешкин, бывший десятский, бывший лаковар, которого Закону Божьему не учили. Он родился рабом, по третьему году получил волю и уйму долга и не получил ничего больше. Потом он долгие годы получал пинки и затрещины и самые пустяки за труд. И Закона Божьего не учил. От земли, от этого неба тихого получил он какие-то свои законы, в темную душу свою уложил и несет. И знает, что беззаконие. Смотрит на него с синих куполов крест небогатой церкви в тихом озарении вечера. Мало и про этот Крест знает дядя Семен. Вряд ли знает, что и там тот же Крест. Пусть уж лучше не знает.
Не слышно постука ткацкого станка в избе: прикрылась фитильная фабрика и не работает ленты и фитили Марья, невестка. Да и времени не хватает – совсем заслабела бабка, корову подоить не может: подковырнула ее война тревогами.
– Никуда старуха, отсякла… сердцем мается, ноги запухли… Скоро, должно, пачпорт ей выправлять бессрочный… пожили мы с ней, поедали, всего повидали… а вот на закуску нам с ней теперь…
Дядя Семен не договаривает, что послала им жизнь на закуску. Не может договорить – сводит в горле. Он потирает под бородой, и темное, большое лицо его сморщено в частую сетку, и в каждой морщинке – былое, невеселое. О, если бы вывести их, стариков, всех, этих, доживающих нерадостную жизнь в тяжком неведении, что будет, – вывести в чистое поле и показать взгляду, привычно скользящему, не останавливающемуся на ямах и рытвинах расплескавшейся жизни! Остановился бы и померк привычно скользящий взгляд, не смог бы прямо смотреть, как не можно смотреть на солнце.
– Мор на стариков на наших… мор… – говорит дядя Семен. – Бывало, один-два за год-то улетучатся яблоки на тот свет жевать, а нонешний год мерлы задали… шесть человек! Потрясение-скорбь, с нутра. Как сухостой с ветру. Другой бы и пожил годок-другой, а тут одно за одно, не дай Бог. Вот… с того краю, стало быть, начинай, считай. Аким Волков – раз. Поехал по дрова, у чайной стал спиц взять, закачнулся-закачнулся, захлюпало в глотке – на пороге и помер, голову расшиб… В Миколу еще старуха Васева… у той сын в плену помер, заездили немцы…