Шрифт:
Какой уже день шумят и шумят старые деревья парка, – не утихает буря. Два серебристых тополя-гиганта, что стояли у каменных ворот усадьбы, упали прошлою ночью, и сразу стало неуютно и голо в саду. Вот она, обгладывающая все поздняя осень. И как будто совсем недавно стояли эти черные давние яблони в бело-розовом одеянии девичьего цвета, слушая брачный шепот ветра и пчел, неслышно роняя предсвадебные одежды. Теперь – черные-черные старухи, отовсюду выпустившие старые костыли-подпоры, чтобы не завалило бурей. Черные, обглоданные скелеты.
– А, глядеться, свежехонькие стояли… – недоуменно говорит работник Максим и носком сапога тычет в излом упавшего тополя. – Ни гнилости нигде не видать, ни защербинки нет…
Он пытливо смотрит совиным лицом, и его узкий, до переносья заросший лоб силится уяснить что-то очень значительное.
– Да-а… – выдыхает он, покачивая головой, – видно уж, дело такое… оказывает.
И опять трясет головой – решительно, точно теперь все ясно.
– Гляньте-ка! – тревожно говорит он и показывает за сад, поверх яблонь, к селу. – Крест-то?! сорвало крест-то на колокольне!
Теперь не мешают тополя. Теперь хорошо видно, как на куполе церкви, точно распятый на синем поле, лежит, держась обрывками золоченой цепи, знакомый крест.
– Сор-вало…
И говорит так, и так внятно молчит, что и в меня начинает прокрадываться смущающее беспокойство.
– За деревьями-то не видать было, а теперь сразу прочистило – смотри!
Ну, да. Сорвало крест, а чтобы усадьба видела, повалило и тополя. Конечно, это хочет сказать Максим.
И уже не одни мы смотрим от тополей к колокольне. Смотрит и Максимова баба, и остановивший на дороге, у столбов, свою лошадь урядник, и две старухи с котомками, пробирающиеся куда-то по грязной дороге.
– Когда ж это у вас крест-то снесло? – строго спрашивает урядник, словно мы виноваты – не доглядели.
– Когда снесло… снесло! – говорит сердито Максим. – Вот и дерева снесло.
– Плохо укрепили! Васька-пьяница ставил… вот.
– Этих не Васька ставил, свежехонькие совсем… Им и падать-то не из чего, а снесло! – предостерегающе-пытливо говорит Максим. – Да теперь уж…
Старухи крестятся, поглядывают на Максима, поддакивают укутанными головами и топчутся промокшими лапотками в грязи.
– Шли, родимый, мы тутось… село-то на горке, у большака-то… – говорит одна урядниковой спине, – у самой-то церкви заборчик на могилки завалился, на хрестики…
И когда мы все так стоим и смотрим и проникаем в таинственно совершающееся, захватившее, видимо, и урядника, который почему-то не отъезжает, двигается на нас вся растерзанная, в разбитых, на босу ногу, башмаках, старуха. Голова ее без покрышки, седая, растрепанная; коричневая сухая грудь раскрыта; жилистые синеватые ноги неприятно белеют на черной грязи дороги и общелкиваются мокрой, затертой юбкой.
– Адиоты! – говорит урядник. – Опять Губаниху выпустили!
Губаниха манит нас издали и что-то ищет за пазухой. Это душевнобольная, буйная в полнолуние, когда ее прикручивают к постели полотенцами. Теперь полнолуние близко, Губаниха убежала от невестки и будет бродить по деревням, бить палкой окна и беспокоить народ. Ее, как всегда, поймают верст за двадцать, найдут всю истерзанную, где-нибудь в поле, где она «воет волком», и привезут скрученную веревками на телеге, а она будет рваться и стукаться седой головой о грядки. Из башмаков вытрясут собранные уцелевшие копейки.
– Домой ступай, бабушка! – ласково, чтобы не напугать, говорит урядник и лезет за кошельком. – Я тебе на калачик дам…
Старуха смотрит на нас запавшими красными глазами и отмахивается палкой, чтобы ей дали дорогу. Ударяет по урядниковй кобыле.
– Тпррр! Не серчай, бабушка…
– На мертвое тело, Христа ради… – просит старуха и все ищет и ищет за пазухой.
Она всегда просит – то на новую шубу, то на внучку, то на мертвое тело. Лет пять тому убили ее мужа в лесу, когда он ехал с лесной делянки. Потом, через месяц, утонул на Жиздре женатый сын, плотогон. И опять, тут же, еще новая смерть пришла в ее дом – убило автомобилем ее любимую дочь, – на шоссе, когда была гонка.
– На мертвое те-е-ло-о… – хрипит старуха.
Ей никто не отказывает: дает и урядник, и Максим. Старухи узнают от Максима подробности, долго роются в своих слойчатых юбках, кланяются Губанихе низко-низко и подают копейку.
– Свел бы ты ее, Максим, ко двору… – говорит урядник, – мне не по дороге.
– Боюсь я ее!.. – отмахивается Максим. – С ей не справишься.
Он даже отодвигается, и на лице его – жуть. Поглядывает то на старуху, то на колокольню. Губаниха усаживается на грязь, стаскивает полсапожек и прячет копейки. Седые волосы закрывают лицо. Видны теперь синие и белые плешины. И так чувствуется навороченная над этой убогой головой страшная груда кому-то нужного горя.