Шрифт:
…Да зачем, собственно, он мне нужен? Нет, с ним тяжело. Заставить бы Наташу его послушать…
И посравнил: Наташа и Шеметов! Та вся – светлое небо, а он… Но не мог подобрать сравнения. И забыл сейчас же.
До поезда оставалось около трех часов. Сушкин прошел по Кузнецкому мосту, с удовольствием звеня шпорами по асфальту, с удовольствием разглядывая свое красивое отражение в витринах, испытывая необычную радость, которая шла на него от зеркальных окон, от чистоты и комфорта, от всей этой жизни, которая казалась такой призрачной из ямы наблюдательного пункта. А она – вот она! А там… Он посмотрел на небо, чтобы представить себе, как там: окружающее было так непохоже. Так, бывало, глядел он в небо и там, чтобы вспомнить о здешнем. Небо было такое же. Но вызвать ясно не мог и подумал только: еще не кончено там.
Время было позавтракать, и Сушкин зашел в ресторан.
При виде зеркал, бронзы и хрусталя и особенно снежных, тяжело спадающих камчатными складками скатертей, его охватил детский восторг. Заходило перед глазами, и он с минуту стоял, радостно повторяя: как чудесно! Прелестны были цветы в зеленой корзине с золотом – гиацинты, сирень и ландыши. Ландыши! Он подошел и долго смотрел на них. Они были такие же, как и в том лесу, – хрупкие чашечки и бледные язычки. Он смотрел, с удовольствием слушая усыпляющий шелест, – тихий стеклянный звон, шепот и звяканье, – шепот первоклассного ресторана, давно неслышанный. Он даже сорвал цветок, не обращая внимания на присматривавшегося к нему лакея. И тот же запах… Этот запах вызвал в нем радостно-сладкое нетерпение видеть Наташу.
Он приказал подать завтрак и жадно съел все, что осторожно выспрашивал – не прикажете ли… – лакей. Закурил поданную сигару, хотя раньше никогда не курил сигар, и стал наблюдать.
«…Хорошо наблюдать отсюда!» – с усмешкой подумал он.
Против него сидели: лысый круглоголовый толстяк с выпуклыми глазами, и тонкая с острыми в кружевах локотками, и очень высокой шеей дама в маленькой шляпке с эспри. Толстяк густо мазал зернистой икрой кусочки калачика и небрежно кидал в широко раскрытый рот, сладострастно выворачивая глаза. Выпятившаяся горбом тугая манишка как будто тоже жевала, жевал и галстук, и запонка-нагрудка, искрившая глазком изумруда. Жевал и сердито-жадно глядел на даму. Лица дамы Сушкин не видел. Она кушала деликатно, серебряной вилочкой, омарьи лапки: повертит на вилочке – и скушает.
«Жрут с толком, – подумал Сушкин. – Какой-нибудь банкир или поставщик, а в серебряном кувшине, конечно, вино. Интересно бы поглядеть его в яме или послать резать проволоку!»
Потом представил себе Шеметова, – в какую бы формулу уложил он этого толстяка и как бы связал с «крестом»? Все, на самом деле, гораздо проще и, пожалуй, страшней. А что бы сказал сухонький капитан? Попросил бы себе икорки… Нет, он бы Котика накормил… И ничего бы не сказал капитан. Есть деньги – и ест! Лишь бы его не трогали.
Но никак не мог представить капитана за этим столом, – серенького, с заплатанными локтями, с жалующимися на боль глазами.
…Тут все больше, которые широко умеют, которым нет никакого дела ни до каких там «ликов». Наел себе лик – и прав. И, может быть, даже по-шеметовскому «масштабу» очень нужен для каких-то там «выкладок» – для «мяса» и для «гвоздей». А пока воюет себе по-своему храбро и с толком. И он приедет сюда с Наташей… Вот Жуков никогда не приедет и Чирков…
Тут Сушкину вспомнился веселый Чирков, первый нумер, которому оторвало ноги и который все просил пристрелить. Толстяк теперь намазывал икру на кружочки свежего огурца и еще ловчей кидал в рот, запивая чем-то из чашечки. «Этому никогда не оторвут, а сам всем поотрывает», – желчно подумал Сушкин и встретился с толстяком взглядами…Рачьи глаза!
Толстяк даже нежно взглянул на Сушкина, подморгнул и – этого уж никак не ждал Сушкин – вежливо и будто в привет и даже заискивающе кивнул ему и будто даже чуть приподнялся. Как-то неопределенно вышло, и Сушкин не позволил себе принять привета. «Это он расчувствовался с икры и хотел бы поприветствовать армию», – подумал Сушкин и вспомнил лавочника Евсеева, которому покойный отец задолжал, и на расплату с которым Сушкин выслал за этот год около тысячи. Этот Евсеев, – как его не хватил удар! – когда отправляли солдат из города, громче других кричал – братцы родные! – и все бежал рядом и потрясал картузом: «Братцы-то – братцы, а со всех получить».
Но толстяк и на самом деле хотел что-то сделать и почему-то смутился. Это заметила и дама. Она обернулась и окинула Сушкина изучающим взглядом. Он тоже изучающе холодно посмотрел на ее тронутое искусством лицо, более тонко тронутое, чем у пряничной продавщицы, и сказал бы, если бы мог сказать: «пряничками торгуешь?» И поднялось раздражение. Не для этих же и он, и капитан Грушка, и Жуков, и милый Шеметов, и все, а они, пожалуй, думают, что за них.
…Конечно, за что-то безмерно большее… Или уж лучше за маленькие счастья… Пусть лучше за маленькие, как Грушка за своего Котика и за всех маленьких. Пусть там как-нибудь уравнивается, но только не для икры, не для… Нет, брат, не для тебя… Хоть ты, пожалуй, и воображаешь… – дерзко смотря на сияющее круглое лицо толстяка, подумал Сушкин. – Хоть ты и пристегнут очень удобно ко всему этому… Но только, голубчик, это распределится… и не на Великих Весах, а…
Толстяк схлебывал что-то с ложечки.
Сушкин положил ландыш в бумажник, расплатился и вышел. Увидал с подъезда красные и белые цветы за окном, подумал: «хороши они в солнечный день!» И хотя день был не солнечный, он его вызвал: вызвал куртину маков и махровой гвоздики в саду Петровых, белую Наташу, опутавшуюся цветным серпантином, в именины сестры, одиннадцатого июля, вызвал синее небо и белую ромашку с конфетной коробки. Вошел в магазин и отдал тридцать рублей за корзинку ландышей и деревцо белой сирени.