Шрифт:
– И пошлите сиротам, на Каменку.
Вышел и увидел на углу площади молодого солдата на костыле, безногого. И дал рубль.
…Если бы во имя тебя, Наташа!
Но та, о которой он думал, была в его мыслях не та Наташа, не прежняя, а совсем другая, которую он хотел бы носить в себе. Где-то она была, но где?
…Но как это хорошо – делать! – сказал он себе, думая о рубле и покупке. – И это должно как-то уравновеситься и не может пройти бесследно. Да тут и реальное. Дети порадуются, и солдат порадуется…
Приехал, наконец, Жуков.
– Ну… съездил?..
– Так точно, ваше благородие! – сказал Жуков и оглядел сапоги.
Все дни, оставшиеся до отъезда, сидел Жуков на ступеньке крыльца и строгал палочки, все строгал и строгал – только летели белые стружки. И Сушкину все казалось, что Жуков не просто строгает, а отбрасывает свои мысли.
Накануне отъезда вечером Сушкин сидел в комнате матери и смотрел, как укладывает она его вещи. Она все задумывалась, все что-то отыскивала глазами, забывая и вспоминая, что еще было нужно. И опять, как и в ночь приезда, она долго держала в руке маленький портфельчик с Евангелистами.
– Нравится тебе?., я куплю… – сказал он и подумал: какое маленькое.
– Купи… – сказала она чуть слышно.
Было больно смотреть. Он ушел в темные комнаты. И отсюда был виден голубой свет. Но теперь этот свет не вызвал очарования: «куют гвозди». Тронул сирень. Она уже осыпала крестики, а ландыши уже вчера были желтые.
– Паля…
Он вошел. Мать сидела над чемоданом, низко нагнувшись. «Плачет», – подумал он, и у самого раскосились губы.
– Мама… нельзя же так!..
Она смотрела на чемодан и не могла говорить. Эту тяжелую минуту разбил резкий звонок. Принесли телеграмму. Сушкин взволнованно разорвал, думая о Наташе, не соображая, что письмо еще не могло получиться. И прочитал: «Все чудесно, капитан Грушка».
И усмехнулся: счастливый капитан!
Сушкин с Жуковым выехали с Полевой, когда все спало.
– Тихо у вас тут, ваше благородие… – сказал Жуков. – Сады…
Сушкин посмотрел в темный овраг, отделявший Полевую от городка, и вспомнил, как ел здесь сочную сныть и строил запрудки на ручейке.
– Сады… – повторил он и оглянулся.
С высоты, за оврагом, дом хорошо виден, но теперь тонул в черноте. И опять увидел Сушкин вдали тихий голубой свет.
…Мама тоже этот свет видит… На батарею попадут отсюда…
И мысленно продолжил цепь от этого тихого света туда, включил в эту цепь Жукова и себя и почувствовал радость, что не один он, а с Жуковым.
– Ты молодчина, Жуков… – восторженно сказал он и тронул за руку. – Вернемся… оставайся жить с нами…
– Я по садам понимаю… – оживился Жуков. – Можно, ваше благородие, такой сад разделать… и доход будет, и всякое удовольствие!
…Да, сады хорошо разделывать… – представилось в этой черноте Сушкину. – Вишни, белые деревья… птицы березы любят… Но это все было раньше, а теперь суд идет… Кто-то кого-то судит и неизвестно за что…
– Эх, Жуков! Так ты любишь сады разделывать?
– Так точно, ваше благородие… я по садам больше.
– Ну, а с женой как?
– Жена-то в Москве оказалась… только в Москве ее не нашел. Все кварталы обошел – не нашел. А тут и срок кончился.
– Не нашел?
– Никак нет, ваше благородие… не нашел. Адрест, что ль, напутали! такой и улицы нет: Дудкина улица, дом Сапогова.
– Дудкина улица… Да, такой нет.
Поглядел на Жукова – не видно было его лица. Выехали на Мироносицкую. Дом с высокими елями спал. Сушкин поглядел на темные окна…Дудкина улица… прощай!
– Ничего, Жуков… пройдет, все пройдет! это все маленькое.
– Так точно, ваше благородие… пройдет. Утрясется.
– Утрясется?! Да, это ты верно… утрясется. Вот! Подумал – и словно поставил точку.
Все пройдет. И фабрики эти с клетками, и подлая красная вода, и гнилые домишки… все пройдет. Все промоется, продерется с песком и будет чисто и ровно. Утрясется.
Остался городок в темной низине, и пошла ровная дорога.
Пошла и пошла – полями, лесами, громыхающими мостами, снежными деревнями и городками в огнях и тьме. В сумеречных днях бежала она под серыми облаками. В ночном реве и в ветре бежала и бежала она, железная и прямая, с которой уже не свернешь, не остановишься, не подождешь попутчика. Не крикнешь, – сворачивай, там! – и не услышишь песни. Все вперед и вперед, к новому дню, который неизвестно как называется… Только струится свинцовая муть: ни утро, ни вечер, – те же серые сумерки.
И день, и еще день глядел Сушкин в струившуюся свинцовую муть, и напрасно заговаривал с ним юный безусый прапорщик. Что может он знать, этот славный румяный юноша, у которого сердце тревожно бьется, а глаза любопытны-детски? Мечтает о величественном и жутком, от чего заливает сердце? Словно на пир спешит, а там и нет никакого пира… Там Суд. Судят там эту проклятую свинцовую муть и старательно уминают в форму. И небо судят, которое манит обманчиво и которого нет нигде. Старик плетется с салазками… И его судят, и всех, и все… И он попал в петлю со своими салазками… и деревни, и сараи в соломе… и дети… Все под огонь, в огонь! Города и леса с тихими ландышами, и башни, и храмы, на которых потемнели кресты… В огонь! Дети кричат, бегут голышами по снегу… – в огонь, все в огонь…