Шрифт:
Опять он раз за разом пробовал все с большей точностью сказать о том, что виделось каким-то заколдованным кругом, когда он думал о нынешней белорусской литературе — о прозе прежде всего... Конечно же, национальная традиция — да и еще раз да! — от Коласа, Горецкого и Чорного до наших дней, где в этом отношении всех выше ставил он Янку Брыля... Но как с иным — с болью «военной» прозы Быкова и Адамовича и с ее выходами, как сам Стрельцов же и писал, в пределы «экзистенциального» или того катастрофического современного, что часто есть наша реальность? Все это нужно, только не иссушит ли национальную традицию, не перегородит ли ее плавное течение, словно плотина «сверх»-электростанции?.. Но ведь беда и в «консервации» самой традиции...
Если знаешь человека давно, то не так уж трудно понять, говорит он с тобой о чем-то вообще или же прежде всего о себе, о своем, как бы ни шел ваш разговор.
Я понимал, о чем он говорил. О чем молчал, тоже было понятно: да, и о том, как быть ему со своей прозой.
Его проза? Она остановилась в 73 году, после превосходного рассказа «Смаление вепря», который и сейчас еще многие белорусские писатели, особенно молодые, считают лучшим в этом жанре нашей прозы всех времен (именно так).
Перед «Смалением вепря» СтрелЬцов- прозаик молчал около шести лет. После же «Вепря» он замолчал уже навсегда. Печатались его статьи и рецензии в республиканской и союзной периодике, вышли две белорусские книги его критики — «В поле зрения» и «Печать мастера». Писались и выходили в Минске поэтические книжки — «Можжевеловый куст», «Тень от весла», «Свет мой ясный». Все это получало доброжелательные, причем без всяких дежурных натяжек критические отзывы как в Белоруссии, так и в центральной печати.
Но прозы его больше не было. Ни строчки.
Время от времени он давал понять — то в ответе на какую-нибудь «анкету», то в разговоре,— что должен наконец закончить новую повесть, работа над которой оказалась очень трудной и так несчастливо, надолго затянулась. Кое-кому было как будто бы известно и название этой его новой вещи. Но ее не было, и все.
Однако писатель Михась Стрельцов — был. И для большинства знавших его или о нем, у нас в республике, в Союзе и за рубежом он продолжал быть прежде всего прозаиком — и прозаиком настоящим.
Ничего удивительного. Звезда истинного таланта может стоять на литературном небосклоне то выше, то ниже, известность его имени то большая, то меньшая, но его ранг (класс и уровень) всегда остается при нем — и неизменным.
Кем же и чем был Стрельцов для белорусской литературы? Кем и чем он для нее остается? Отвечая на эти вопросы, можно было бы, наверное, и в ней самой увидеть кое-что весьма существенное.
Почему? Да потому, что литература — это не «процесс», не «идейная проблематика», но в первую очередь писатели. А Михась Стрельцов в белорусской литературе — писатель, художник, что называется, божьей милостью, и художник глубоко национальный. И вот что удивляет, заставляет возвращаться мыслями к этому писателю снова и снова: когда он замолчал в прозе, то, по крайней мере, для нас, в Белоруссии, молчание это было таким, что сказать о нем «началось» или «наступило» было бы неточно. Молчание Стрельцова, если так можно выразиться, именно раздалось — таким оно было слышным, заметным.
Обо всех причинах этого молчания можно лишь догадываться... Увидел потолок лирической, «мягкой» элегической прозы, в которой начинал когда-то вместе со сверстниками, ориентируясь на соответствующие традиции белорусского художественного слова? Не мог писать об «актуальном»? Чрезмерно драматизировал несовпадение своих, воспитанных классикой представлений об искусстве с современной литературой «открытых текстов»?..
Помню, как однажды я читал его рассказ «На четвертом году войны». Это было в Симферопольском аэропорту. Павильон с пластиковыми навесами, серые от пыли щетки кипарисов и запах сухого, прогретого над равниной воздуха, который дрожит и струится вдали и живет только тут, не поднимаясь в горы. Я смотрел на все это, а потом достал книгу и стал читать рассказ о том, как однажды вечером плакали в хате, держа друг друга за плечи, старуха и ее невестка. Было это на четвертом году войны, но так близко, так отчетливо стояло теперь у меня перед глазами, что, когда рассказ кончился, все вокруг вступило в свои права не сразу, а постепенно, словно бы с почтительностью ожидая, пока отойдет прочитанное.
Потом, уже в самолете, я заглянул в рассказ снова. Нет, будто сказал чей-то голос, это не разрушается, не рассыпается, будучи перенесенным в другое время и в другое место. Потому что это живой, а значит, неповторимый мир со своим собственным временем и своим собственным пространством. Мир целостный, самодостаточность которого в самодвижении созданной в нем жизни.
Но вернемся к самой стрельцовской прозе. К чему конкретно?
Можно к рассказу «Сено на асфальте» (1963). Его название спустя три года появилось на обложке второго сборника молодого тогда писателя и до сих пор остается едва ли не самой точной и емкой метафорой, образно-поэтическим отражением одного из наиболее типичных и многозначных социально-психологических явлений современной жизни.
А можно вернуться еще дальше — к первому сборнику Стрельцова «Голубой ветер» (1962). Его название тоже шло от одноименного рассказа и тоже несло в себе определенную «программность», во всяком случае, фокусировало характерные черты тогдашнего авторского мироощущения («тревожная дымка горизонта и незабываемый свет детства... и открытое веселое изумление перед миром»). Только все равно рано или поздно надо будет перейти к последнему по времени рассказу писателя — к «Смалению вепря».
Так вот, что касается этого перехода: как-то «не переходится». И даже ощущение такое, что тут ни мостика, ни кладки. Ни в том, что касается духовного опыта героя, ни в самой тональности произведений (что прежде всего и бросается в глаза), потому что уже будто обрывается та светлая наивная мелодия, которая слышалась раньше в рассказах Стрельцова и которая вообще была одной из заметных «романтических» интонаций «молодежной» прозы в чачале и в середине 60-х годов.