Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Как подвижный гребень на спине у гигантского дракона, – сказал Германтов, заглядывая в видоискатель фотоаппарата.
– Неугомонный, одним лишь ветром приручённый дракон состарился, с него песок сыплется, – сказала Катя и, повертев головой, вздохнула.
– Дракона жаль. Но здесь ощущается какая-то нереальная подъёмная сила, вот-вот испытаю восторг птичьего полёта.
– А мне… мне так хочется невозможного! Здесь вот, сейчас и здесь, захотелось мне – долго-долго жить.
– Сколько – долго?
– Столько, сколько подарят мне песочные часы, такие огромные-преогромные, такие, что в гигантской верхней их колбе с бликом размером с небо смогла бы уместиться вся эта дюна, а тонюсенькая струйка песка медленно-медленно вытекала бы в нижнюю колбу сквозь крохотную, еле заметную дырочку…
– Скромное желание. Если не зевать и колбы своевременно переворачивать, ты вообще могла бы обрести бессмертие.
Зачарованные, умолкли и – смотрели, смотрели.
Там и сям над гребнем дюны, взблёскивая неподвижными слюдяными крыльями, стояли вмурованные в воздух стрекозы… Расплющенный – при вгляде с птичьего полёта – пейзаж, залитый холодным солнцем, теперь почему-то для Германтова, рассматривавшего плохонькую тусклую фотографию, заплывал божественным флёром, пейзаж был уже не реальным, а – написанным чудной кистью, подобным в чём-то, хотя не было вечнозелёных лиственных растений, пиний и сине-голубых цепей гор, тем божественным фоновым пейзажам, которые и поныне простираются за спинами Мадонн или каких-нибудь светских флорентийских красавиц, похожих на Мадонн, на ренессансных полотнах. Германтов Катю тогда хитро, чуть снизу, с сыпуче-песочного склона дюны, снимал, она от этого ещё выше и стройнее казалась. Волосы её трепал ветер, за плечами у неё болталась большая соломенная шляпа на розовых лентах, завязанных бантом на дивной её, удлинённой шее. Потом любовались сверху полётом косули над зелёной лужайкой, на лужайке был когда-то укромный немецкий аэродромчик, где, согласно местной легенде, приземлялся и взлетал много раз пилот-рейхсминистр Геринг, который владел здесь, на заповедной косе, охотничьими угодьями. Спустившись с исполинской дюны, Катя нарвала диких белых нарциссов, добавила несколько лютиков, васильков и лиловых колокольчиков, быстро и ловко, как только она умела, сплела чудесный венок, водрузила на голову – загляденье; вся в цветах, как… А парочку худосочных бледных гвоздик, раздув ноздри, отбросила, посетовала: чересчур горько, точно на похоронах, пахнут. В пушисто-колючем молодом сосняке, сгибаясь в три погибели, опускаясь на корточки, чтобы пролезть-проползти под тугими хлёсткими ветками, собирали грибы: было много странно расползшихся, распластавшихся по сухой песочно-серой земле охристо-зеленоватых, присыпанных иголками моховиков; потом набрели на щедрую оранжевую поляну.
– Лисички не бывают червивыми, – сказала Катя. Моховики быстро заполнили целлофановый пакет с башней Гедиминаса, лисички же собирали в соломенную Катину шляпу.
В сказочно возникшем березняке аукались и звенели детские голоса: боровикас, боровикас… Но им тогда боровики почему-то не попадались; вдали, за стройными крапчатыми стволами, желтел крутой откос дюны.
И опять их накрыла густая тёмная хвойная сень, разрываемая лишь редкими жёлто-изумрудными вспышками солнца на радостных, узорчато отгороженных от леса папоротниками урожайных земляничных полянах; да ещё – черничники, какие черничники… У Игоря уже был сине-фиолетовый рот. И вновь – непроходимая чаща, стволы, стволы со слоистой коричневато-рыжей корой. И опушка с семейством нарядных мухоморов и белёсыми засохшими поганками в клубах сиреневато-розового вереска, и упруго-мягкий, как толстый ковровый плюш, тускло-зелёный пористый мох под подошвами, серебристо-серенькие лишайники там и сям, и вновь уже покачивались страшноватые космы, удлинённые неровные прозрачно-седоватые бороды – демаскируя леших, свисали из густых переплетений ветвей.
Закричала надсадно какая-то птица.
Под ногой треснула-стрельнула сухая ветка.
И щёлкнул фотозатвор: Катя, держа травинку в зубах, осталась навсегда в пятнистой тени, под тяжёлой еловой веткой.
– Только шума водопада нам не хватает, – сказала неожиданно Катя, отбрасывая травинку, смахивая с лица паутину и выходя из темени чащи, из-под лап чёрной ели, увешанных удлинёнными шишками, на жёлто-зелёный солнечный край поляны; папоротники – выше колен…
– Какого ещё водопада?
– Забыл? Вчера в читальне я спрашивала тебя про шум водопада… Он ведь не случайно шумел.
Да, вчера на веранде читальни, приютившейся в бывшем дачном домике Томаса Манна, обсуждали довольно-таки загадочную по символическому посылу своему сцену из «Волшебной горы».
– Почему этот престранный мингер Пеперкорн накануне самоубийства повёз своих неизлечимых гостей-туберкулёзников в тёмный лес, к водопаду? И почему так подробно описана прощальная трапеза в лесной глуши, на мрачной природе, помнишь – малаец-камердинер с раскладными полотняными креслицами, корзиной провизии; кофе в термосах, вино, печенье на тарелках… И чем-то поражённые гости, какая-то особенно сосредоточенная, подавленная величием момента мадам Шоша… И я была подавлена величием момента, не понимая, в чём же величие состоит, было даже страшно читать, будто страшное предчувствие меня посещало.
Германтов помедлил с ответом, она вопросительно подняла глаза.
– Именно – величие момента, – согласился Германтов. – И сцена в лесной темени у водопада, слов нет, магическая; не зря и облик Пеперкорна так врезался в память: «В ореоле белых волос, полыхавших, словно пламя надо лбом с идольскими складками, держа в руке кубок, высился он на фоне скалы».
Катя протянула на сложенной лодочкой ладони горку черники, увенчанную двумя крупными земляничинами.
В тишине загудел басовито шмель.
– Знаешь, почему подчёркнуто многозначительный Пеперкорн, и так изъяснявшийся не очень-то и понятно, обрывавший зачем-то фразы и мысли, произносил свою главную речь под шум водопада, когда вообще нельзя было разобрать ни слова?
– Почему же? Я безуспешно над этим думал.
– А я сейчас вспомнила вдруг Алупку, пир в дворике у Гены Алексеева, где ты удачно ляпнул спьяну, что всякая жизнь – высказывание, а человек – рупор. Вспомнила и сразу догадалась: непонятная, как молчание, нелепая даже из-за грохота потока речь Пеперкорна – это и есть такое упрямое высказывание напоследок, символическое, заглушаемое шумом жизни самой, высказывание наперекор, высказывание, которое силится прорваться сквозь вечные помехи, сквозь шум.
Германтов смотрел на неё удивлённо и восхищённо, жевал душистую, чуть горчащую землянику. Катя листьями вытирала Игорю губы.
– А теперь – к воде, к воде, слышите рокот? Нет вблизи водопада, нет, но есть – море! К воде, ох как меня потянуло к воде, помогите-е-е, ну-ка, кто первый? – И они пустились бегом через душный чёрный лес, взбежали, задыхаясь, на прибрежную дюну, и Катя бросилась в пенное море первой; да, в тот бесконечный счастливый день, напутешествовавшись по осыпающимся жарким барханам, ещё и купались в ледяном, катившем прошитые солнцем зеленовато-жёлтые валы море, а потом, продрогшие, с посиневшими губами, стучавшими зубами, падали с дикарскими воплями в горячий белый песок. Катя, зажмурившись, и лицо в песок окунала, превращалась ненадолго в целиком вылепленную из песка скульптуру и шептала: «Как хорошо, из проруби – да в сухую баню, сразу в стоградусную парную…» Потом жадно ели шашлыки, потом Катя долго выбирала себе в сувенирном магазинчике при пляже, примеряя то одно, то другое, янтарное ожерелье… Смешно: молоденькая продавщица зеркало держала в руках, поднимая-опуская его, а Катя вертела головой и чуть приседала, чтобы выгодно отразиться. Возвращались, когда раскалённое солнце уже опускалось в море, шли через быстро темневший лес, наклонные стволы сосен опалял закат, вечером – вспомнил – выдули трёхлитровую, от баклажанной икры, банку разливного, купленного по пути клайпедского пива. Тяжёлая банка, закрытая пласмассовой крышечкой, выскальзывала из рук, но дотащили. Съели копчёного жирного угря, закусили кругом твёрдого сыра с тмином, но аппетит разыгрался, и – сколько же энергии было в ней? – пылали щёки, глаза горели прозрачно-серым огнём; захмелевшая Катя не знала удержу: нажарила большущую сковороду лисичек в сметане, потом – откуда силы брались? – до ночи чистила и, найдя уксус на хозяйской кухне, мариновала моховики, а какой пылкой была в ту ночь.