Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Не решил ли он, гениальный отказник, ту самую гипотезу-задачу Пуанкаре, «задачу тысячелетия», над которой бился всю жизнь Изя?
По тропинке, протоптанной среди сереньких осевших сугробов, шёл, оскальзываясь, пытаясь неловко заслониться от репортёра рукой, бородач в куртке; в другой его руке болталась авоська с продуктами.
– И ещё почитай, Юра, ещё, – детское любопытство и плотское желание, сливаясь, превращались в привычку?
Это была их «Тысяча и одна ночь».
Чтение как возбуждающе-волнующее снотворное?
«Часто у мужчин интерес к искусству и чувственность развиваются независимо друг от друга…»
Вот-вот, Катя жарко прижималась к нему, а у Германтова-то был давний и совсем другой, умственный какой-то, несмотря на отроческий возраст, опыт вслушивания в Пруста, совсем другой, сейчас к тому же сентиментально окрашенный: из прошлого доносились кашель, благоухание папиросного дыма, духов «Сирень». А половозрелой и сверхчувствительной Кате он читал Пруста перед сном так, как впечатлительным детям читают сказки? Когда же угасал на время телесный пыл, Пруст и для него, и для Кати заполнял промежутки нежности и покоя чем-то идеальным, чем-то, к чему бессознательно все мы тянемся? И пусть реакции её были совсем не детскими… Он так и не смог понять, как и чем именно отзывались непонятные звуки в её душе, какие сигналы её душа посылала телу; он частенько пасовал перед непостоянством её чувств и желаний, её реакций, догадывался лишь, что она, орошаемая ночным потоком чарующих, будто бы с запаздыванием аккомпанирующих недавним приступам страсти звуков, испытывала совсем не то, что когда-то испытывал при чтении Сони он…
«И жизнь его любви, и постоянство его ревности были замешаны на смерти, неверности, бесчисленных желаниях, неисчислимых сомнениях, и всё это было устремлено на Одетту. Если бы он долго её не видел, все эти желания и сомнения, умирая, не сменялись бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало поочерёдно сеять в сердце Свана то семена нежности, то семена подозрений… И вот, в этот самый миг, следуя озарению ревнивца – сродни озарению, внезапно подсказывающему новую великую идею или новый всеобъемлющий закон поэту или учёному, который сперва просто набрёл на свежую рифму или сделал неожиданное наблюдение, – Сван впервые вспомнил фразу, слышанную от Одетты…»
– О чём ты сейчас читаешь, о чём?
– О ревности, – далее Германтов пересказал ей трогательно забавный эпизод, когда замученный болезненными подозрениями ревнивец Сван, пытаясь наконец уличить Одетту в неверности, подкрался ночью к её окну; у неё кто-то был – из-за ставен в щёлки пробивался свет, доносились голоса, один голос был точно мужским…
– И что потом было, он к ней ворвался?
– Нет, к счастью для него, не успел – оказалось, что Сван в терзаниях своих ошибся, он перепутал окна.
– Почему ты-то никогда меня не ревнуешь?
– А разве есть для ревности повод?
– Как же, ты вне конкуренции.
– Ещё читай, Юра, ещё.
И уже читал-листал он страницы другого прустовского романа.
«Теперь, когда нет больше элегантности, я утешаюсь тем, что думаю о женщинах, которых знал в былые годы» – не удержался и тут же перевёл, а Катя, поглаживая его, спросила более чем разумно:
– А может ли существовать элегантность на все времена?
Глаза её были прикрыты, веки чуть-чуть дрожали.
Под ресницами слабо колебались лёгкие тени.
«Но каким образом люди, наблюдающие теперь эти ужасные существа, в шляпах, покрытых птичником или фруктовым садом, каким образом могут они хотя бы отдалённо почувствовать очарование, которое являла взорам госпожа Сван в простой сиреневой наколке или в маленькой шляпе с одним только, вертикально прикреплённым спереди цветком ириса? По силам ли мне будет сделать понятным для них волнение, овладевавшее мною зимними утрами при встрече с госпожой Сван, прохаживавшейся пешком, в котиковом пальто и в берете с двумя похожими на лезвие ножа перьями куропатки, но окутанной искусственным теплом натопленных комнат, живое ощущение которого вызывалось такой ничтожной вещицей, как смятый букетик фиалок на груди…»
Задержал дыхание.
– Ещё, ещё, – щекочуще-горячо, в ухо зашептала Катя; в прустовской музыке, чувствовала, было столько близкого её неясным, но требовательным запросам, и столько необыкновенного.
«К тому же я не удовлетворился бы одним тождеством дамских туалетов. Благодаря органической связи, существующей между различными частями одного воспоминания, частями, которые образуют в нашем сознании как бы единое целое, откуда мы не можем ничего ни извлечь, ни отвергнуть, я хотел бы провести остаток дня у одной из тех женщин, за чашкой чая, в квартире со стенами, расписанными в тёмные цвета, подле которых мерцали бы оранжевые огни, красное зарево, розовое и белое пламя хризантем, в ноябрьские сумерки, в одно из мгновений, подобных тем, когда мне не удавалось получить наслаждений, которых я желал. Но теперь мгновения эти показались бы мне очаровательными…»
Читал он… или они вдвоем, вместе, чудно слившись воедино и будто бы во сне, видели внутренним зрением вереницы чудесных образов, в которые воплощалось всё то, что высказывалось и с дивными подробностями описывалось Прустом? Сейчас ему особенно хотелось бы верить, что смотрели они с Катей общий, один на них двоих, сон.
Он не мог, ну никак не мог во всей точности и полноте восстановить прошедшее время, а изъятия из прошлого, избранием и рассмотрением которых озаботился его разум, как он понимал, были чуть ли не произвольными. Почему это вдруг привиделось ему, а через минуту или полчаса – то?