Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Он лишь перебирал грубо примитивные, хотя одинаково жестокие, варианты Бобкиной казни: вот после взмаха секиры отделилась от окровавленного туловища волосатая носатая голова, покатилась… Покатилась, упруго запрыгала по гранитным ступеням, как отвратительный мяч, шлёпнулась в загустевавшую воду…
Буу-у-ульк.
Бобкина голова всё-таки утонула? А куда же обезглавленное туловище подевалось? Открыл глаза: переливалась чёрным блеском Нева, плыли-струились огни, яично-жёлтые отражения, по Английской набережной заведённо неслись машины.
Впрочем, о чём он? Любовный треугольник, оскорбительный для Германтова, едва нарисовавшись, сразу же и исчез, как если бы нарисован был симпатическими чернилами, ибо сразу Германтов оказался ненужным, лишним; третьим – лишним.
Да, случившееся – при внешней своей банальности – случилось и разрешилось молниеносно, и, стало быть, психологические перипетии попросту не успели вписаться в мучительную геометрическую фигуру, а уж был ли толк в воображаемых, на много лет опоздавших казнях…
– Классический треугольник? – спросил как бы невзначай Шанский. – И на какой же риф наскочила любовная лодка? – И, спохватываясь, Шанский добавил: – Можешь не отвечать.
Германтов и не отвечал.
Лепка и любовь, да, лепка и любовь – лепка как болезнь, любовь как болезнь: два болезненных противоречивых инстинкта наполняли и направляли Катину жизнь, две трудно реализуемые одновременно, трудно совместимые страсти разрывали её и – разорвали, ей ведь надо было, пока лепила, забывать о земном: приподыматься над обыденностью, даже взмывать, а у любви…
А у любви, самой возвышенной, вдруг обнаруживаются приземлённые, вполне обыденные цели, последствия…
То, что она лепила, то, что хотела и могла вылепить, никому не было нужно, стандарты Худфонда её отвращали. Да и то, что хотела она лепить, было идеологически неприемлемо; тут и любовь иссякла, вся её энергия вытекла в невидимую пробоину. Сквозная рана в груди?
– Я опустела с тобой, – так и сказала. – Помнишь тот день, когда мы с тобой впервые заговорили? Что со мною стряслось тогда – жареный петух клюнул? До сих пор у меня в ушах посвистывания ветра, плеск, а как летели облака над Невой… А потом? Помнишь наши кухонные заумные разговоры, наши радения до глубокой ночи? Ты был так умён, так находчив, – как его резануло: «был»! – С самого первого чудесного дня ты меня наполнял, переполнял, я боялась лопнуть от счастья, но теперь-то я боюсь тебя разлюбить как раз за то, за что тогда полюбила: ты продолжаешь умничать, но – исключительно для себя, а я вдруг почувствовала, что опустела, превратилась в самую настоящую мнимость; вчера в зеркало посмотрелась, так я там себя не увидела, – Германтов, получается, сам неосторожно любовь прикончил, кто же ещё? Вмиг, двумя-тремя походя брошенными словами обманул все её ожидания, оборвал душевные связи, которые были между ними, вмиг! – Да, – всё говорила и говорила она, – кому нужны мои мучения, кому? Мне не нужны, но раз я не могу избавиться от них, значит, кому-то нужны, – подразумевалось, что ему нужны, кому же ещё?
Да, всё думал и думал он, лепка-болезнь, любовь-болезнь; стихии творчества и любви в чём-то близки, родственны даже, но они же во временных протяжённостях своих несовместны, в творчестве и любви не бывает исполненных сплошь желаний. А ведь Катя жаждала не только новых романтичных порывов-прорывов, но – неизбывной результативной любви, погружённой в самую что ни на есть обыденность здоровой жизни; она, до безумия доводившая себя в лепке, хотела быть ещё и нормальной, как все, хотела рожать, выкармливать и растить детей, хотела иметь – её признание – много детей, а потом когда-нибудь – много-премного внуков. Ей-то идея родового бессмертия вовсе не казалась бессмысленной, напротив, казалась органичной в спасительности своей: Катя словно бессознательно жаждала победить рок, методично изводивший её семью.
Однако – при бездумном попустительстве Германтова, кого же ещё? – роль рока на сей раз исполнил Бобка Чеховер.
Тут как тут появился-подвернулся.
И предназначенную ему роль отменно исполнил.
Что известно было о Бобке?
Что он, племянник известного шахматиста, покантовался в компании золотой молодёжи, украшавшей Невский, но занялся всё-таки делом и обратил на себя внимание как талантливый график, удачно проиллюстрировавший «Мцыри», награждённый за «Мцыри» какой-то издательской премией. Да, Бобка, горбоносый, патлатый – впечатляющие густые спутанные патлы до плеч с перхотью и раннею сединой, – остро пахнущий потом и мужскими гормонами, отменно рисовал волосатыми своими руками, да-да, обеими: одной быстро и точно рисовал, другой, тоже быстро и безошибочно, то одним пальцем, то другим, а иногда и выпуклостью на ладони, так называемым «бугром Венеры», растушёвывал-размазывал уголь. Да, отменно рисовал, выразительно, с этим и при желании не поспоришь. В большущей, оклеенной холстиной папке его, которую он повсюду таскал с собой – форменный чёрт с плоской торбой, ко всему вечно углем перепачканный! – были и чистые листы ватмана, про запас, и изумительные рисунки, тонкие, сделанные угольным итальянским карандашом или жирные, размашистые, с растушёвками, исполненные настоящим древесным углем, этакой круглой, крошащейся и при лёгком нажиме угольной палочкой; коробочки с палочками рисовального угля продавались в вестибюле Академии художеств в специальном киоске.
– Мне такой коробочки, – хвастал, скаля большие жёлтые зубы, Бобка, – максимум на два дня хватает, уголь – самый разорительный материал.
В Бобкиной сумочке с тщательно подобранными рисовальными принадлежностями, разными стирательными резиночками и точилочками, был также маленький парикмахерский пульверизатор с никелированным носиком, заряженный разбавленным молоком: едва что-то нарисовав, Бобка на глазах восхищённых зрителей распылял для закрепления угольного шедевра подбелённый раствор… Вдобавок к своим несомненным графическим талантам, которые уж никак не позволили бы обозвать Бобку кастратом рисунка, горячечный и терпко-пахучий Бобка отличался редкостной любвеобильностью. Кого только из городских красоток не затаскивал он в постель, не зря называли его и в стенах академии, и на Невском-Броде, где он тоже успевал успешно бесчинствовать, сексуальным бандитом.
– Нахрапистый самец, – скривилась Катя, отшив Бобку в стародавние времена туманной юности, когда была она похожа на Пилецкую, Денёв, Редгрейв и даже, согласно академической молве, была лучше их, когда она неожиданно сделала выбор свой и порывисто поцеловала Германтова…
И позже, когда Бобка на пляже в Симеизе ей расписал акварелью ноги, она клялась, что он для неё – персона нон грата; отталкивающий тип, противный, вопреки всем своим художественным умениям.