Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Церетели я перед войной слушала, в Евпатории.
– А это слышали? – Шурочка, отвечавшая не только за салаты и пироги, но и за музыкально-увеселительное сопровождение застолья, села за рояль.
– Это разве не Церетели до слёз струны натягивает и дёргает? «Уйди и навеки забудь, дороги у нас разошлись…» Какова наша Александра? – шепнул, наклоняясь к Юре, Боровиков; ей к тому же удивительно было к лицу чёрное бархатное концертное платье. – «Один я блуждаю опять, как странник в чужой стороне, мне некого больше обнять…»
– Это и Обухова с Козловским замечательно пели, дуэтом.
– Неужто мы споём хуже?
И Никита Михайлович выставил тяжёлый мясистый подбородок, с важной церемонностью откашлялся, застегнул на все пуговицы свой клетчатый плечистый пиджак, тараща глаза, бодро скакнул к роялю; сначала дурашливо примерял-прижимал к груди подсвечник, который до этого привычно стоял на рояле, потом, вернув подсвечник на место, смешно сцеплял руки в замок и вместе с Шурочкой, повизгивая и подвывая, выводили они в два голоса: тени минувшего, счастья уснувшего… Что ж, мило спародировали концертный номер.
– Банальности, а волнуют.
– Какой-то поэт сказал: божественные банальности.
– В Петербурге в начале века была тонкая, ни на кого не похожая эстрадная певица, Вяльцева, она безвременно умерла…
– Вяльцева?
– «В лунном сиянии снег серебрится…» – имитируя дрожаще-звенящий голосок, пропел Никита Михайлович.
– Я знала её мужа, – Соня погасила в пепельнице папиросу, – он не переносил шумный её успех, назойливость поклонников: не раз на дуэлях стрелялся из-за неё, едва успевал защищать честь мужа и офицера.
– Уже интересно, – сказал Никита Михайлович. Вот-вот, радостно заворочался Германтов, вот и всплыло из словесной взвеси именно то, что ему так хотелось в деталях вспомнить: когда-то, на одном из тех давних застолий, произвёл сильное впечатление, необъяснимо взволновал, задев какие-то потайные струны на инструментах чувств, Сонин рассказ; сколько же лет он прожил под гипнозом этой истории? Он и сейчас жадно прислушивался к приглушённым перекатам далёкого Сониного голоса. Какая плотность воспоминания! Будто самоё ушедшее безвозвратно время было заключено в особую капсулу, которую ему позволялось раз за разом вскрывать; и голоса зазвучали вновь, лица тех, кто сидел тогда за столом, не стёрлись, напротив, черты прорисовались, даже стали многозначительными; вот удлинённое, гладко выбритое, словно контрастирующее с невесомыми, тонко оконтуренными золотом очками, мужественно-красивое лицо доктора Блая, взрезанное двумя глубокими морщинами, они спускались от ноздрей к сильному тяжеловатому подбородку… Боже, при чём тут Блай?
Пряди синеватого табачного дыма тянулись к приоткрытой балконной двери.
– Звали его Василий, а его настоящую фамилию, довольно длинную, на «ский», я не запомнила, но у него нескольких зубов не было, и он отчаянно шепелявил, и его, как-то услышала, кто-то за эту вынужденную шепелявость переименовал в Шелешнёва, Шелищева… или Шелепнёва, точно тоже не запомнила, что-то шипящее. Мы с ним столкнулись на пересылке, в Кулунде. Когда-то, думаю, он был видным, возможно, красивым даже, как и подобало адьютанту великого князя Кирилла Владимировича, главы дома Романовых в эмиграции, которым он потом на какое-то короткое время стал. А уж когда мы с ним повстречались после всех его приключений… Бр-р… Посмотрел на меня своим мутным полуоткрытым глазом: у него один глаз был в бою под Мелитополем повреждён осколком, застарелое ранение усугубилось с годами, да ещё верхнее веко дёргалось; вид у него был жалкий, но всё ещё угадывалась в нём военная выправка. Пренеприятный тип, и не только внешне, я бы сказала – гнусный тип, но невзгоды и его обломали, обмяли, биография получилась у него, стреляного и намыкавшегося, фантастичная, он, к примеру, был одним из немногих спасшихся пассажиров огромного запылавшего дирижабля…
– «Гинденбурга»? – спросил Блай.
– Точно не помню, да это и не главный факт его биографии, – Соня потянулась к пачке «Примы» за новой папиросой, Боровиков шумно отхлебнул чай. – Выжженная солнцем, грязная и пыльная Кулунда с несчастным худым верблюдом, привязанным к водокачке, развалюхами-мазанками и дощатыми конурами под ржавыми крышами славилась довольно-таки сытным – в столовой ежедневно были слипшиеся серые макароны, иногда даже присыпанные молотым мясом – и относительно свободным режимом, который опытные зэки называли курортным. Бараки прижимались к рельсам маневровой ветки, между бараками мы прогуливались по гнилым шпалам, разговорились – он, помню, прикурил у меня, хотя смотрел недоверчиво, я по всем статьям была чужая ему и чуждая. Разговор наш сначала получился довольно коротким; остановился эшелон, направлявшийся на целину, из теплушек повыпрыгивали студенты… Шелешнёв устрашающе посматривал на меня одним глазом, но я даже отважилась отправиться с ним в степную немецкую деревню за молоком и не пожалела, столько интересного услышала от него, хотя он, пока мы шли по степи, и злоупотреблял юмором с казарменно-лагерным душком, надоедливо славил Господа с небесной свитой его и цитировал библейские изречения… Там, в степи, обжились поволжские немцы, высланные.
– Немцы-молочники? Что-то новенькое.
– Молоко у них не горчило, они следили, чтобы коровы не щипали полынь.
– У Вяльцевой, кажется, был щедрый покровитель в начале её карьеры, – отставила чашку со следом помады на золотой полосе.
– Состоятельный адвокат, еврей-выкрест, из горничной провинциальной гостиницы он, наняв лучших педагогов вокала, сделал ярчайшую петербургскую звезду, но скоропостижно скончался, и на Вяльцевой вскоре тайно женился этот полутороглазый… пусть Шелешнев; правда, тогда, когда он женился на Вяльцевой, у него ещё были два нормальных глаза и все зубы во рту.
– Почему тайно?
– Чтобы избежать светских пересудов о мезальянсе. Ему, гвардейцу, а потом генштабисту, подполковнику или даже полковнику, не запомнила, прости господи, его чин, не пристало жениться на какой-то певичке, недавней содержанке еврея, которого он задним числом сильнее, чем всех евреев, вместе взятых, возненавидел… К тому времени, правда, Вяльцева сказочно разбогатела.
– Но звезда, она же – певичка, от неё весь Петербург шалел, тоже внезапно скончалась во цвете лет.