Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Дело тёмное… Бес какой-то точит, толкает; возможно, это какой-то вечный инстинкт, врождённый инстинкт художника, – выдохнула новое голубое облако. – Для художника в момент, когда он вдохновенно берётся за кисть, внутренне неприемлемо из-за несовершенств своих самое земное творение, то, что окружает его; он мечтает всё по-своему воссоздать, а когда он кисть промывает, ему ясно, увы, что тем более несовершенно и его новоявленное холстяное творение… Я говорила уже, что даже Леонардо, – дым разрывал Сонино лицо на части, – признавал, что азартно начатое соревнование с Богом неизбежно проигрывается. Совершенство недостижимо, но каждый раз движение к нему начинается заново.
– Заколдованный круг?
– Попросту говоря, да. А если сказать сложнее, дай бог память, – опять отогнала дым, – это называется – скажу с риском язык сломать – агностической эпистемологией.
– Ого!
– Мотай на ус! Я иногда прислушивалась к философствованиям друзей Леона, старалась вникнуть в их птичий язык, – объяснила, как смогла, значения терминов.
Казалось, Соня перестала отсчитывать слова.
Даже сфинкс способен разговориться? Да, она не рассуждала «вообще», но зато каждое её слово приходилось к месту.
Агностическая эпистемология, агностическая эпистемология – запоминал.
– Анюта, ссылаясь на священные иудейские книги, говорила, что пророкам, как они ни старались, так и не удалось увидеть лик Бога, так, что-то мутненькое. Пророки остались заинтригованными; а Анюта мне примерно так говорила: – каков Творец, таково и Творение, полно и ясно ни Творца, ни Творение его никому не дано увидеть, однако художники не желают отступаться, инстинктивно…
– Интересно, очень интересно… Художникам действительно нет дела до познавательных мучений пророков, которые к ясности их так и не привели, каждый художник доверяет лишь своему инстинкту.
И точно: инстинкт, вечный инстинкт. Что же ещё, если не инстинкт, что-то ведь издавна влекло, а сейчас настойчиво вело и его, состарившегося агностика ЮМа, такого близкого скептицизму Юма-философа, к недостижимой цели?
– Ты помнишь Анюту с Липой… – Соня строго посмотрела поверх очков, возвращаясь в год, когда Анюта с Липой приехали в Париж. – Сколько было жарких споров! Добрейший Липа, правда, помалкивал с ядовитой улыбочкой на губах, зато Анюта горячо проповедовала с невидимого амвона. Она немало нам попортила крови: как вы терпите этот буржуазный дух? Вам, раз уж не преуспели вы в защите от капиталистов французских бедняков, запивающих сыр вином, надо вернуться в Россию. И мы вернулись. Вернулись на вечную мерзлоту.
И – всё?
Почти всё.
– Долго мы страхи и сомнения подавляли, советовались, – усмехнулась, – с завербованными НКВД, щедро окормленными и оплаченными органами передовыми русскими эмигрантами, голословно обещавшими нам на Белорусском вокзале в Москве встречу с оркестром… Да и весь Париж кишел тогда засланными из Москвы агентами и вдохновенными, но доверчиво-бесхарактерными местными новообращёнными агитаторами, недавно ещё от красных комиссаров сбежавшими; собравшись вместе, плаксиво, а под конец вечера в коллективные рыдания срываясь, пели под водочку: замело тебя снегом, Россия. И вот они же, в один голос и без всяких сомнений: Россия при большевиках возрождается, домой, в Россию, в Россию! И Леон, благо давно обманулся собственными идеалами и идеями, тоже проглотил тухлую наживку с крючком. Ближайший друг и тёзка его, Леон Блюм, отговаривал, я упиралась, как могла, отбрыкивалась, но… Вот и сказочно подфартило нам, когда наконец вернулись; сойдя с поезда, оркестра не заметили, но встретил нас администратор из Камерного театра, я его ещё по парижским гастролям Таирова знала, повёз на дачу в Кратово, но там мы не успели распаковать чемоданы, были арестованы.
– Как же ваш лиможский фарфор? – мог ли быть более нелепый вопрос… Несуразная подсказка памяти с языка слетела помимо воли.
Соня уже посмотрела не только с сожалением-удивлением, но и с какой-то болезненной безнадёжностью, как на умственно ущемлённого.
Потом рассеянно улыбнулась.
– Нам было не до сервиза, пусть и лиможского.
– Ты пробовала мороженое с шербетом, то, которое продают за собором парижской Богоматери, за апсидой?
– За апсидой? Понятия не имела, что там продают мороженое.
И – всё?
Нет-нет, слава богу, не всё.
– Страшная неблагодарность судьбы, столько невзгод после… – запричитала как-то Валентина Брониславовна, просвещённая гостья Гервольских; Валентина Брониславовна и её муж, Никита Михайлович, университетские филологи, занимали квартиру выше этажом… – Какой кошмар…
– Могло быть хуже, если б мы не вернулись, – нехотя отозвалась Соня, сосавшая папироску. И совсем уж нехотя разъяснила: – Разве у меня был шанс выжить в оккупированной Франции, даже если бы удалось мне удрать на юг, в благословенно-свободное царство-государство Виши? В предвоенной Франции хозяйничали агенты НКВД, у которых мы были под колпаком, но в оккупированной Франции – и в Виши тоже, не сомневайтесь – уже господствовало гестапо. В какую нору я бы спряталась, когда все вокруг дрожали за свои шкуры? Донесение в гестапо о прячущихся евреях становилось если не охранной грамотой, то свидетельством благонадёжности. Мою знакомую с двумя детьми отыскали на ферме в Провансе, выдали. Сейчас я, как-никак, перед вами, а, – выразительно выдохнула дым, – не вылетела в трубу Освенцима.
И вот в этом «могло быть хуже» и был, собственно, секрет жизнестойкости? Снова подумал: тот же, кстати, спасительный секрет, которым обладала Анюта.
Простой, но трудно усваиваемый урок – не обманываться, не подгонять действительность к идеалу, действительность и светлые мечты лучше бы держать порознь, от греха подальше; да, Соня даже, помнится, однажды за чаем заметила: насаждение идеала – это и есть фашизм.
Угодили в лагеря, разные. В том самом Карлаге, куда везли, но не довезли более удачливого Сиверского, умер Леон, Сонин муж. Соня так и не узнала, где находилась его могила. Друга знаменитого Жореса и другого Леона, тоже знаменитого, Леона Блюма, не пощадили, он и не подозревал, чем для него обернутся на родине практического социализма всемирные теории справедливости. А Соня тоже очутилась в Казахстане, в Акмолинске – или Актюбинске? – в специальном лагере для жён врагов народа, а заодно – изменников родины; тот лагерь называли АЛЖИР… Потом, выдержанная с год примерно на пересылке в Кулунде, мыкалась на поселении в Кемеровской области, в крохотном таёжном посёлке, выжила благодаря мороженой картошке и кедровым орехам, потом, сразу после войны…