Товбин Александр Борисович
Шрифт:
И этого загадочного Венякова включили в состав комиссии.
Увешанный правительственными наградами Свидерский смачно отхаркался в скомканный платок, захромал на Камчатку к заранее освобождённой для него парте – мало, что любил сверлить зрачками затылки безответных жертв-учеников, так ещё предвкушал унижение идеологического врага-учителя, обвинения которому собирался бросать в лицо; Веняков и Клава со скрипами рассаживались на принесённых стульях за учительским столом, рядом со взволнованным Львом Яковлевичем.
– Ему не сдобровать! Добро должно быть наказано! – зашептал Шанский; накануне отправили в отставку его отца-полковника, героя блокадного неба.
Лев Яковлевич с потухшими очками и комком в горле продекламировал плач Ярославны на старославянском; когда наизусть, дрожавшим голосом зачитывал перевод, Свидерский угрожающе открыл блок-нот, макнул ручку и, конечно, наколол пером дохлую разбухшую муху, одну из предусмотрительно утопленных в чернильнице Шанским.
– Трутни! Обнаглели! Бухтин-Гаковский, твоя затея? – визгливо завопил Свидерский, возмущённый расползанием огромной кляксы, приподнялся, чтобы заглянуть в чернильницу, и вновь сел, но пострел-то Шанский извернулся подложить кнопку под обтянутый коричневыми штанами зад. Свидерский сел на кнопку, с перекосившейся рожей вскочил и, звякая орденами, медалями, кинулся к учительскому столу, за мгновения его хромающей перебежки Бухтин с Бызовым успели запустить заранее сложенные из тетрадных страниц самолётики, один ударил носом в стекло. Клава тоже вскочила утешать завуча: успокойтесь, Зиновий Эдмундович, успокойтесь…
Класс галдел, Лев Яковлевич хватался за сердце.
Лишь Веняков оставался невозмутимым, задумчиво покусывал кончик карандаша; похоже, отбывал обязаловку, не мог бросить мяч и уйти. Пронзительно зазвенел звонок.
– Николай Вениаминович! – возбуждённая, красная от стыда, Клава бежала за Веняковым, – Николай Вениаминович! Как такое возможно? Вы бы вмешались…
Веняков, несомненно, высоко оценил и молниеносный манёвр Шанского с кнопкой, и авиамодельное искусство Бухтина с Бызовым; рассеянно посмотрел на Клаву из-под вечно хмурого лба, едва заметно пожал плечами.
После создания комиссии, тем паче после скандального срыва её работы, коллеги интуитивно сторонились обвинённого словесника, будто заразного; совесть мучила Агриппину, но и она на людях с Львом Яковлевичем не разговаривала.
Только математичка Нонна Андреевна осмеливалась прохаживаться с ним по коридору между уроками – на нём лица не было, он нуждался в поддержке.
И как сердце такое вытерпело?
В разгар травли – Свидерский нажаловался на последыша безродных космополитов в РОНО и райком, там собрали свои комиссии – Нонна Андреевна что-то втолковывала растерянному, разуверившемуся в справедливости Льву Яковлевичу в тесном, на три столика, буфете кинотеатра «Правда». Он, фронтовик, всю войну под пулями храбро провоевавший, опустил руки, она, наверное, вразумляла.
Драма вразумления разыгрывалась перед началом дневного сеанса; удрали с уроков на «Девушку моей мечты», чтобы поглазеть на голую Марику Рокк в бочке, и хотя не достигших шестнадцати на волнующее зрелище не пускали, просочились, Валерка знал незапертую дверь во дворе, однако желанную «Девушку…» заменили «Петером», предстояло наслаждаться кривляньями и переодеваниями Франчески Гааль, а пока, стараясь не попадаться на глаза учительской парочке, наблюдали. Ни слова не слышали, следили за движениями губ. На Нонне Андреевне были чёрные резиновые ботики, светло-серое, в крупных каплях дождя бесформенное пальто с хлястиком, уродливая ядовито-зелёная, сдвинутая на ухо шляпка, из-под неё неряшливо выбивались волосы. Выглядела Нонна Андреевна плохо: глаза усталые, губы неаккуратно намазаны… что-то убеждённо шептала, наклонясь к втянувшему в плечи взлохмаченную голову Льву Яковлевичу, он затравленно бликовал толстыми стёклами, мял в руках мокрую кепку. На столике – бутылка лимонада, тарелка с двумя коржиками; за взволнованными учителями, будто бы усевшимися на сцене, было удобно наблюдать из крохотного фойе, его отделял от буфета портал, обрамлённый присобранными – пропылённо-бежевыми – плюшевыми портьерами.
Особенно обижало Льва Яковлевича обвинение в низкопоклонстве перед Западом, хотя преподавал он русскую литературу, которой от души восхищался, а из гениев литературы западноевропейской упоминал на уроках, объясняя происхождение неосторожно обронённого Пушкиным словечка «сплин», только одного Байрона, да и то выпячивал в своих объяснениях роль поэта-романтика в греческом национально-освободительном движении.
Ох, обид хватало!
Больно ранил сам факт недоверия парттоварищей – Лев Яковлевич ведь не только храбро родину защищал на фронте, не только на уроках не жалел сердца, он ведь ещё и бессменным членом партбюро состоял, безотказно вёз воз нагрузок.
Даже в праздники не знал покоя.
Задолго до начала демонстрации метался у школы – строил с учётом райкомовского инструктажа колонну, раздавал плакаты, портреты, пока дети, то и дело ломая ряды, весело целили друг в дружку набитыми опилками, обёрнутыми разноцветными клиновидными бумажками и серебряной фольгой раскидайчиками на резинках.
Наконец, дрогнув, как ломоть студня, колонна трогалась, опять замирала и вот уже шла, шла, и Лев Яковлевич, счастливо озираясь, пытаясь перекричать гомон, пение, истеричность пищалок, выводил колонну на Гороховую-Дзержинского… и уж точно высшее счастье испытывал в те минуты, пока сжатые чёрными цепями моряков-курсантов воодушевлённые демонстранты пересекали Дворцовую. Слава Великому… Ура-а! Да здравствует руководитель ленинградских большевиков товарищ Попко-о-ов… Ура! Ура-а-а! – отзывалась опутанная мишурой многоголовая площадь.