Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Напомним, однако, что его тайной мучительной страстью оставался Блок.
Правда, Блока на уроки не допускал – читал вслух только в узком кругу, вне школьных стен.
Педагогическая система Льва Яковлевича включала три обязательных компонента: разбор произведений в рамках школьной программы или – сверх программы; погружение в реальность, то бишь – экскурсии, помогающие понять среду, встречи с выжившими свидетелями времени – как-то сказал – свидетелями эпохи – и прототипами литературных героев. – Выжившими из ума? – не удерживался прошептать Шанский; за погружением в давнюю реальность следовало углублённое внеклассное чтение – с горячими спорами, комментариями в непринуждённой атмосфере, за чаем.
Погружение частенько давало сбои – не только в буфетном финале экскурсии по мокрому капустному полю.
– Здесь, на Банном мосту, Блок навсегда простился с Дельмас, – патетично вскидывал короткопалую руку Ля-Ля, к удивлению прохожих громко, с дрожью в голосе, зачитывал что-нибудь из «Кармен», хотя уморительно-серьёзная уличная сценка не была самоцелью, нет, оборвав чтение божественных стихов, Ля-Ля ошарашивал сюрпризом – искал по старому адресу, на углу Писарева, а она переехала… наконец, созвонился с ослепительной… назавтра Любовь Николаевна ждёт у себя, надо будет купить цветы. Но назавтра у Дельмас случался грипп, потом у неё умирала собачка…
Если же временно отвлечься от Блока – педагогическая система Льва Яковлевича жёстко не привязывалась к творчеству возлюбленного поэта, претендовала на универсальность – то из памяти непременно высунется уморительный лупоглазый старичок в засаленном пиджачке, техник-рентгенолог Фрунзенской районной станции флюорографии, провозившийся весь свой век в душной тьме с замутнёнными плёнками грудных клеток. Когда проходили Чехова, Льву Яковлевичу посчастливилось через соседей знакомых отыскать этого замухрышку, которому волей случая довелось очутиться в партере Александринки на историческом премьерном провале «Чайки», и, отыскав, в долгих уговорах добиться с ним встречи. «Посчастливилось» – не слишком сильно сказано, нет, именно восприятие «Чайки» – с хвалой, хулой – Лев Яковлевич полагал пусть и не мерилом хорошего ли, дурного вкуса, но уж точно лакмусовой бумажкой восприимчивости к искусству как таковому. Удивительно – Блок и Чехов. Разве не двойная аномалия искажала облик фанатика нравоучительной русской классики, приверженца реализма? Вещун-Блок, символист, опьянённый и опьяняющий иллюзиями, и – холодная чеховская усмешка над иллюзиями, анатомические наблюдения над ничтожеством жизни, их горестная простота; каким пошляком, надо думать, казался Чехову Блок, однако… Да-да, Ля-Ля, верный традиционным, если не старомодным взглядам, влюблённый в классическую литературу, был почему-то покорён и символистом Блоком, и чуждым любому стилевому нажиму Чеховым; в его драматургии, прежде всего в «Чайке» с её нотками абсурдизма и издёвкой над выспренностью символизма, Ля-Ля почуял что-то тревожное, что-то, чем скрытно, но неизлечимо заболевала жизнь.
Далась ему «Чайка»! Два раза Лев Яковлевич водил на скучный, без всякого действия спектакль, как-то неуверенно разбирал характеры, призывал обращать внимание на чёрточки и словечки. Так и не смог объяснить, что тревожило… говорил о распаде чего-то, о горьковатом лекарстве правды, о чём-то волнующем, неуловимом, о художнике Левитане, запутавшемся в сердечных делах, стрелявшемся; с него якобы писался Треплев.
Соснин спрашивал: разве реалист-Левитан взывал к новым формам?
Лев Яковлевич объяснял: горький образ Треплева сложен, многогранен, он выписан многими красками.
Шанский спрашивал: если так тревожно и непонятно всё, горько – почему же «Чайку» Чехов назвал комедией?
Лев Яковлевич пускался в невнятные объяснения.
Интуитивно пытался проникнуть за? Всё зыбко, но так влечёт… А что – торопился к месту встречи Соснин – разве сам не включал в загадочном пространстве зелёную лампочку? Интересно, свидетель находился по эту или ту сторону?
Май, первый по-летнему теплый день, полопались почки в Екатерининском садике; с длинной свежевыкрашенной – только просохшей – скамьи укоризненно посматривали на фасад Александринки, величаво желтевший за оградкой. Беседа не клеилась. После невнятного театрального впечатления юности допрашиваемый прожил долгую, полную подлинных тягот и опасностей жизнь, не мог взять в толк, чего добивался, слепя линзами, настырный учитель… да, ледяная тишина, да, шикали… начали шикать в диванных рядах за креслами… да, кто-то топал… Из-под коротких штанин свидетеля эпохи вылезали голубые кальсоны. Растерянно моргавший, он был абсолютно тёмен, несостоятелен! Просидеть премьерный вечер в одном зале с Антоном Павловичем и не взять в толк, чем должны были покорить пресыщенную столичную публику вроде бы бессмысленные препирательства, фальшивые вспышки воодушевления и взаимные обвинения на сцене – не понимал значения новых форм, не помнил даже кто, когда и почему застрелился.
– Может быть, не все топали и шикали, были зрители, которые хотя бы смеялись? – поинтересовался напоследок Шанский, – всё-таки пришли на комедию.
Свидетель не помнил, моргал.
– Режиссёр и актёры не виновны в провале? – спросил Валерка, когда бездарного свидетеля отпустили; Лев Яковлевич пытался маскировать иронией замешательство, покачивая головой, вслед за Чеховым повторял: если бы знать, если бы знать.
– Так что? Режиссёр с актёрами напартачили?
– Мальчики, постановочные моменты для гениальной драматургии вторичны, – грустно поправил очки, враждебно посмотрел на ампирный театр, – виной всему самодовольная слепота и глухота красно-золотого зала! Чеховскую пьесу, пьесу-прозрение, поленились прочесть. И играют до сих пор по инерции – коллизии во всей их глубине не рассмотрены, реплики не услышаны… у них столько обертонов.
Пьеса-прозрение. Но что, что именно прозрел Чехов? – недоумевал Соснин… или главное не в ответе, в вопросе? В мучительном скептицизме, пусть и высказанном попозже – если бы знать…
Стоит, однако, вернуться к Блоку, чтобы высветить суть третьего компонента в педагогической системе; правда, и Блок зазвучит не сразу, после осмотра места, где ему поклонялись.
Длинная холостяцкая комната с тремя узкими окошками в скруглённом эркере, который нависал над тротуаром Загородного.
Фасад с облицованными тускло-голубыми кирпичиками пилястрами, серый эркер, подпёртый замызганной дверью парадной, едва ль не впритык к ней красовалась вывеска с каллиграфической виньеткой на желтоватом стекле, гласившая: «Венерические болезни и мочеполовые расстройства»; такая же желтоватая вывеска, только поменьше, но зато снабжённая ещё и фамилией-именем-отчеством и учёным званием врача – Василий Павлинович Рысаков, кандидат медицинских наук – висела на лестничной площадке второго этажа, между двумя высокими, грязно-коричневыми, с вертикально лепившимися бородавками звонков, дверьми – левая вела в густо населённую квартиру Льва Яковлевича, правая… пациенты часто путались, не в ту дверь звонили.