Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Почему Витя и не стремится к тому, чтобы поняли его стихи?
– Поэты разговаривают сами с собой, мир лишь подслушивает их разговоры, – поделился чьей-то мудростью Головчинер.
– Но зачем Витя ритм заставляет блуждать? – взялась за новую сигарету Таточка, жарко посмотрела на Бухтина.
– Чтобы искать смысл. Ритм, как щуп, им поэт, зажмурившись от страха, шарит в потёмках – а вдруг… Смысл не дожидается готовенький, в одной точке, и нет одного какого-то смысла, который ищет поэт, смыслов много.
– Смыслы группируются вокруг трёх главных, от века донимающих художника тайн – тайны времени, смерти… ритм блуждает…
– А третья? – Даня не терпел недомолвок.
– Тайна самого искусства.
– Тайна, тайны… – Даня скривил рот, погладил ямку на подбородке, – это пока тайны, пока, а пораскинем мозгами…
Рубин прислушивался.
– Не пора ли попросить трёшку?
– Пожалуй, пора, – милостиво согласился, когда отсмеялись, Рубин, небрежно принял Валеркину материальную помощь.
– У Вити и синтаксис блуждающий, путаный, подстать ритму, – допил то, что называлось «Цоликаури», Шанский.
– Он, по-моему, намеренно усугубляет путаницу, – обрадованно продолжил восхищённно-обвинительную речь Головчинер, – вообще не ставит знаков препинания, или, того хуже, ставит выборочно… вдруг – тире, двоеточие или – и вовсе изредка – запятая… да ещё в рифмованные стихи, и без того сложно, очень сложно рифмованные, вживляет белые. Подумываю сейчас, как ритмическую неопределённость математически описать, затем уж…
– И с заглавными буквами Витя обращается произвольно, неожиданно ставит, а так – сплошь прописные.
– Он для вас закавыки изобретает, Даниил Бенедиктович, чтобы без работёнки математиков не оставить, – попыталась утешить Милка.
– С такой продуктивной оравой, с этим хором сомнамбул, пьяниц мне безработица не грозит! – Головчинер сделал костлявой рукой обводящий пафосно-восхищённый жест, губы выгнул, изобразив улыбку, и громко, чтобы перекричать хор, крикнул. – Сэнди, я за тобой! – Кондратов стоял последним.
Между тем, Кривулин не поднимал головы, писал. Может быть, это?
среди сознательных предметовсреди колодцев тайной красотысвободно сердце от порабощенияи зрительные колбочки чистыубогая хромая мебельблаженная одежда в желвакахнемые книги мёртвые газеты —всё, созданное здесь, витает в облакахв облупленной стене такие бездны света!лишённые уюта, мы согретыиным теплом – о, этот жар целебенвещей напоминающих о небеВитин карандаш замер, Витя отпил остывшего кофе; осушил бумажной салфеткой кофейную лужицу.
И приподнял голову, но не увидел сидевших поблизости Соснина, Шанского, Бухтина, Милку и Таточку, так красиво выдыхавшую дым, не увидел очереди к кофеваркам… он смотрел куда-то в потолок, может быть, в угол, где сходились с потолком стены; и медитативное слово в поисках самого себя проникало сквозь преграды, которые только и притягивали его.
И вот уже писал:
Как серьёзен! Ему присуща трагическая серьёзность Мандельштама, Ходасевича. И болью пропитаны стихи, такой болью.
– Это – личное!
– У каждого поэта – личное. О чём они спорили?
Не собственная ли серьёзность рассорила Кривулина с Кузьминским? Не мог больше терпеть паясничания, балагана вблизи стихов. И, может быть, Витя отбил спьяна селезёнку пьяному Косте – если, не дай бог, отбил, конечно, – не из-за какой-то обиды, не из-за какой-то подлости, которую тот учинил – если, конечно, учинил, не дай бог, – а за оскорбление стиха несерьёзностью.
Стих Кривулина пропитывался религиозностью.
И волосы отрастали, борода удлинялась, курчавилась.
Такая внушительная голова смогла бы дополнить-украсить не только конский круп, дабы получился кентавр, но и рясу епископа, даже митрополита.
При этом, однако, Витю трудно было вообразить в лубочно-церковных одеждах, расцвечивающих православную службу, в его запоздалой религиозности – крещение вслед за выходом из комсомола! – не было неофитского ража, вообще не было ничего узко-кон-фессионального, тем паче, обрядового, были – надмирная скорбь, надмирная боль и трезвость…как выглядел его Бог?