Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Наташа? Чудесное литературное имя…
– Почему литературное?
– Ай-я-яй! В школе прогуляли уроки, на которых проходили «Войну и мир»? Не беда, я перескажу идейное содержание, так вот, Толстой… ах, вы читали Толстого! Тогда мы непременно сходим с вами в драматический театр, на «Трёх сестёр»…
Удивительно ли, что вокруг Шанского роились жадные до гуманитарных впечатлений оттепельные девушки?
– Елена? Чудесное античное имя, синоним прекрасного…
– Античное?
– Ну да, из-за вас пришлось воевать с троянцами.
– Троянцами?
– Ну да, ну да, – заливался эпическим стихом Гомер-Шанский. И обнимал покорённую невесту за плечи, и уводил, нежно шепча: молилась ли ты на ночь?
Прекрасная Елена в обертонах Толькиного шёпота вряд ли различала шекспировскую угрозу, и то правда, роковые страсти ей не грозили, лишь расставание – Шанский называл романы, которые не увенчивались законным браком, платоническими, а, шутил Бухтин, в жанре платонического романа Толька был неподражаем, причём словесное мастерство в концовке романа впечатляло не менее, чем при завязке.
– Адью, грусть! – ласково поцеловав Танюшу-Анфису в лоб и посмотрев в полные слёз глаза, слегка отталкивал её от себя.
– Пора, дружочек, пора, покоя сердце просит, – и нежно отстранял ошалевшую от неожиданности Елену-Дуняшу.
– Что прошло, то сердцу мило, да? – спрашивал у ошарашенной Наташи-Фроси, – искренне жаль, малышка, ты так обогатила меня духовно… но и ты кое-что узнала, переменилась… Сколько скороспелых Галатей он выпустил в свет! Но хоть убейте, Соснин не мог припомнить их молоденьких хорошеньких лиц, лишь позже, много позже, встречаясь на Невском с увлажнявшимися взглядами той ли, этой увядшей дамы, безошибочно будет угадывать всякий раз – ба, вот она, ещё одна из Толькиных платонических невест, соблазнённых, изрядно облагороженных и покинутых.
Итак, Милка с Таточкой восторгались нетленным барочным фонтаном Рима, а Шанский через Милкино плечо потянулся к журналу; Толька любил эффекты – резко перелистнул страницу.
– Этот «Пшекруй» случайно раскопал в древних залежах, для тебя принёс. Как, Фонтана не устарел? – Шанский пододвинул к Соснину журнал – бритва может быть орудием искусства, а? Уничтожение как созидательный акт! Если б ты в соавторстве с трусливым вандалом смог выставить где-нибудь в Европе искромсанный бритвой зеркальный театр… творчество и акт вандализма, сливаясь, образуют новое произведение.
Холст, ровно-ровно залитый зелёной краской.
Загустевшая английская красная.
Бирюза, затёкшая в синеву.
И – вспарывающие, режущие удары.
Ножи, сабли оставляли на холстах глубокие открытые раны.
И холсты оживали от этих чёрных, оконтурённых припухлостями зияний.
Убойное впечатление!
Помолчали.
Встрепенулась Милка, – ну как, Илюшка? Опупеть можно…
Когда поднялась крышка бызовского сундука, цветовые бури Кандинского, конечно, захлестнули воображение, да, Соснин не мог оторваться от «Чёрного штриха», «Белого штриха». И, само собой, изящные контурные ребусы Клее, наложенные на прозрачные акварельные кляксы, уводили в тайные глубины, извивы; не счесть абстрактных сокровищ… А позже Соснин очутился в американском павильоне в Сокольниках.
Стоял перед Поллаком – распутывал, запутываясь, сплетения цветных нитей… портрет мятежной души? Струи и тончайшие струйки краски, скомканные, растянутые и провисшие пряди – холст не закрашивался, а поливался, картина отзывалась на внутренние импульсы живописца, спонтанность руки, изливавшей из банки краску… рождалось бесконечное пространство гибких каркасов и траекторий тайных движений. Сквозь причудливую сеть просвечивал фон – заплетённое небо? – на иных картинах – светились, как следы трассирующих пуль, сами траектории-нити…
Ротко, тишайший ницшеанец из Двинска, казалось, являл полную противоположность Поллаку.
Оставалось лишь гадать о динамике болезненных импульсов, демонических порывов и прочих напастей, возмущавших сердце и художественное сознание, плодом внутренней борьбы у Ротко делалось статичное цветовое пятно, иногда два пятна – большое и поменьше… были и три, расположенные одно над другим, пятна – лимонно-жёлтое, тёпло-жёлтое и малиновое. У пятен – розовато-алых, нежно-оранжевых – распушивались, словно растворялись в фоне, края, а сам фон был тёмный – умбристо-пепельный, с сиреневыми оттенками или густой, с синевою кверху. Ротко будто бы совмещал на холсте цвета своих чувств и состояния неба – ясную зарю с сумерками, закат с пасмурной пеленой тоски, возникали зыбкие образы окна и неба за окном, окна, открытого ли в душу художника, во вне, а то и занавешенного окна, лишь просеивающего свет, ползущий мягким оконным отпечатком – красным, розовым, желтоватым – по стенам. Абстрактные вариации созерцателя, укрощавшего свои чувства? Но почему и для чего так неровно закрашивал Ротко своё вариативное небо? Опыты бочарниковских «введений» подсказывали – чтобы светилось! Прорехи, просветы меж мазками разной интенсивности по-разному пропускали свет… разнообразие текстур цветовой поверхности, напряжённая и нервная статика. Экспрессия в неподвижности!
– Ну, как, Илюшка? Опупеть можно…
– Фонтана пронзителен в прямом и переносном смысле, – опередил ответ заторможенного Соснина Шанский, сам спросил. – Илюшка, Фонтана соединил со статикой сабельную динамику, да?
– В живописи нет чистой динамики и чистой статики, след разящего сабельного пореза неподвижен… И Поллак, стоит приглядеться, вполне статичен. А сколько внутренней динамики у Ротко в многозначительно застывших воздушных пятнах?
– Иконоборец писал иконы? – предположил Бухтин.