Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– В статичных холстах Ротко – возвышенная статика иконы, только иконы его, если уместно заметить, не христианские, иудаистские, – Шанский отпил вина, – без святых, у иудаистского Бога ведь нет лица.
– Прямая апелляция к небу, – кивнул Соснин.
– Илюшка, после квартирной выставки цеплялись органы?
О, из-за той рискованной квартирной выставки на Соснина с интересом посматривали какое-то время иные из гениев, Кузьминский стал ласков.
В подслеповатой комнате – развалюху-флигелёк в проходном дворе с Литейного на Моховую давно снесли, старый клён, стучавший в окно, спилили – Гарик Элинсон повесил зеленовато-розовато-сиреневые пастели, населённые грудастыми, круглозадыми нимфами, а Соснин…
Соснин приколотил к планке вплотную, одна к другой, несколько плоских щетинных кистей, получился шикарный широкий флейц, одним движением проводил им белилами по закрашенному темперой оргалиту волнистые, переплетавшиеся борозды… пытался скрестить принципы Поллака и Ротко, сращивал две эстетики – кажущуюся динамику, отражавшую прямое воздействие руки с флейцем, и обманчивую статику монохромного – чёрного или умбристого – фона, на котором застывали прерывистые следы… да, движение растворялось в статике, белый след, наложенный на фон, светился так, будто это вовсе не поверхностный след, но стянутые в изогнутые туманности просветы фона… эта световая двойственность заставляла всматриваться. Сначала собирались свои, пили сухое грузинское вино, трепались, Виталька Киссельгоф, очаровательно скалясь, бренчал на банджо. Но вскоре повалил народ, молва распространилась. Звонок – мы на выставку, ещё звонок; до позднего вечера толпились незнакомые люди, соседи недоумевали. И как назло Хрущёв разгромил Манеж… И старый ли клён, иные из верноподданных зрителей в штатском настучали, днём в квартиру пробрался некто с фонариком, шарил лучом по стенам, изучал…
– А Боб Николащенко выставлял свои складни? Это ведь абстракции, только объёмные, помесь скульптур с картинами.
– Нет, у него дома видел.
– И я.
– И я тоже.
– Складни Боба – потрясающая метафора! – сказал Шанский.
– Чего метафора?
– Внутреннего мира искусства!
– Тогда уж внутренностей искусства! – тряхнула волосами Милка, – там, в нутре складней, окровавленные органы, потроха. И узлы кишек… на них раны, нарывы, смазанные зелёнкой.
Точно подметила, – подумал Соснин.
– Илюшка, заснул? Так цеплялись к вам или не цеплялись?
– Нет, потом – тишина. Хотя, выяснилось, мы были первыми… скандал позже вспыхнул из-за выставки «эрмитажников-такелажников», нас не тронули.
– Мишка Шемякин знаменитым стал, прославился, когда из-за него директора Эрмитажа выгнали, а вы в безвестности прозябаете.
– Каждому – своё.
– Неужто и для профилактики на Литейный не вызывали?
– Нет, словно забыли.
– Не забыли, ждут удобного случая, – утешал Валерка, – у них дел невпроворот, сами ли снова оступитесь, дойдёт очередь – возьмут в разработку…
– Точно! Завели досье, занесли в картотеку, клюнет начальничков жареный петушок, припомнят, – каркал Шанский, – хотя… досье с картотекой лишь дополнили, завели-то ещё при «плакатном деле».
На столе стоял куб, грани были аккуратно оклеены бледно-серым холстом; поверхностный холст намекал на связь с живописью?
– К произведению надо подобрать ключ, – широко улыбнулся Боб Николащенко, вооружаясь какой-то шпилькой…
– Чтобы снять дихотомию внешнего и внутреннего, – добавил Шанский; щегольнул новым словцом.
Между тем от укола шпилькой потаённой болевой точки в кубе вдруг проснулась подвижность. Куб, заждавшийся сигнала к трансформации, мягко раскрылся, вернее, развернулся – неравные фрагменты соединялись с помощью рояльных петель, петелек, хитроумных замочков-застёжек, образующих невидимый механизм.
Снаружи – оголённо-гладкие холстяные грани куба, строгий геометризм, но что творилось, стоило форму разъять, внутри! Каждой выпуклости отвечала впадина, чтобы смогли опять сомкнуться, застегнуться после просмотра в провокационно-равнодушный куб, объёмные створки… Бугристые выпуклости, впадины-вмятины, тщательно отшкуренные, раскрашенные – темнее, светлее, с резкими контрастами и растяжками – едкими анилиновыми красками: зелёной, жёлтой, малиновой… опухоли, полипы и – рваные глубокие раны, россыпи фурункулов, прыщиков в ярком сплетающемся струении сосудов… запёкшиеся разводы и затёки, пятнышки-сгустки… да, отлакированные рельефные внутренности искусства кровоточили…
Соснин смотрел заворожённо, ни слова не проронил.
– Привет!
– Привет, привет…
– Что я говорил? Лёд тронулся, Кушнера напечатали!
Головчинера так и называли – Даня-привет. Жердеобразный Даниил Бенедиктович и впрямь был с большим приветом: физико-математический кандидат, физик-ядерщик, вычислитель переменной скорости электрона, а также специалист по магнитным полям и полюсам планет, он не только передний край естественной науки возделывал, благословлённый Колмогоровым, испытывал теперь поэзию математикой: погряз в стиховедении, пересчитал все ударные и безударные слоги Серебряного века, взялся за современников… не боясь стукачей, говорил, что Бродский на очереди…
Бродский сам его остерегался как стукача…
– Рассиделись, пора и нам перекусить, пора, сносу нет! Ноги не держат! – закричала главная буфетчица, а неряшливая толстая посудомойка, вытирая на бегу красные руки о влажный, из вафельного полотенца, фартук, встала у двери.
Перекочевали в кафе-автомат.
Солёный гомон таксистов, сардельки под красным мучнистым соусом.
– Пиво выпьем из автомата? – предложил Валерка, – в автомате, наверное, нельзя разбавить.