Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– И что в том дурного? – всякое время по своим лекалам перекраивает минувшее, иначе не взросли бы в Риме символы торжествующей утончённости, да ещё обнаружившие затем, после крушения Рима, так ценимую вами животворную приспособляемость, – вяло отбивал я тирцевские удары, – да и гениальное озарение римлян, арку, надлежало вживить в греческое наследие.
Пропуская робкие мои возражения мимо ушей, не замечая мой кислый вид, Тирц не чувствовал, что противоречит собственным утверждениям, был суров. – Рутина присвоения-освоения, мародёрство с ритуалами поклонения, – препротивненько морща переносицу, похихикивал. – Ордер… словцо-то казённое, не так ли? Ренессансные трактаты, – добавлял, – переплёвывали назидательностью своей трактаты античные, фанатично душили, сушили, оцените названьице – «Правило пяти ордеров архитектуры»!
И чем они, теоретики ренессансные, ему насолили?
– А Альберти сподобился на «Десять книг…» поучений! «Красота есть строгая соразмерная гармония всех частей, объединяемых тем, чему они принадлежат… – как дальше-то, дай бог память, – Соснин, повторяя про себя давно заученную тираду, словно подсказывал, – такая, что ни прибавить, ни убавить, ни изменить ничего нельзя, не сделав хуже…». И – опять о том же; почему Альберти хватило ума объяснить, что такое красота, но никому из барочных гениев, включая Микеланджело, который за красоту умереть готовился, не хватило? Хотя Альберти и полагал красоту великой и божественной вещью, он считал её достижимой при соблюдении открытого им закона, а барокко – бывало, ценою жизни – устремлялось к несбыточному. Так-то, ренессансные зодчие с беспристрастным своим превосходством над материалом осознанно золотую середину во всём искали, а барочные зодчие раздирались страстями, – повернулся ко мне с улыбкой, – барочные, безумствуя, метались между божественно-прекрасным и дьявольски-кошмарным.
И, – продолжал Тирц, – при ренессансной вере в норму, идеализированный порядок, в чудесное всесилие ордерных правил, выведенных из античного прошлого, – нетерпимость к этому прошлому, отторжение античности в целом; помните, травертин для ренессансных дворцов, пока не вмешался папа, добывался в Колизее, превращённом в каменоломню? Ну а в недавнем ещё прошлом готика та же и вовсе презиралась как варварское искусство!
На отречение от ордерной казуистики я вскорости счёл за благо отвечать сочувственно-сонливыми кивками лентяя: мне никогда не доставало усердия штудировать Витрувия, за ним – Альберти, Виньолу, Палладио, проникаться их – чеканил обвинения Тирц – рассудочной правдой и только правдой непререкаемых судей. Покусывая же ордерные книги, которые за дотошность он породнил с конторскими, Тирц вошёл в комичнейшую роль просветителя и битый час водил меня за нос, а я, подыгрывая молчанием-согласием, давал понять, что его, непревзойдённого расшифровщика мраморных тайн, послал мне счастливый случай, дабы заполнить пробелы в моём образовании.
Отхлебнул вина. Правил написанное, не понимая, зачем, собственно я всё это написал, почему так тянет меня записывать дальше?
Соснин отодвинул дядину тетрадку с уколовшей самого неприязнью.
Неправдоподобно далёкой римской ночью, под красненькое винишко с сыром, Илья Маркович исписал, поди, свеженаполненную чернильницу, недоумевая зачем, чего ради он всё это, воспроизводя ликбезовскую Тирцевскую болтовню, пишет. И – на тебе, теперь Соснин, когда нет времени, своих дел по горло, не понимал какого чёрта он, не находя в себе сил оторваться, читал, читал неявное дядино послание, читал витиеватую гладкопись, читал, что называется, в смешанных чувствах – то с неприязнью, то с упоением. Для них, дяди и Тирца, Италия, судя по всему, вытесняла все мысли, впечатления, не касавшиеся многовекового собрания её искусств, увиденное – было главным для них, им, осчастливленным, благодарным этому смотру высших провлений творческих сил, и говорить больше было не о чем, разве что о греческих истоках древнеримских искусств. Допустим. Италия для двух путешественников в итоге стала главным событием их трагических жизней, он-то сейчас при чём? Какое место в его собственной жизни займёт их давнее счастливое путешествие накануне краха? Тирцевские мысли-слова на миг всего опережали дядины, написанное же самим Ильёй Марковичем намного опередило… Однако между необъяснимыми, навязчивыми идейными влечениями дяди и племянника, разделёнными большим и злым временем, угадывалась ещё какая-то связь… связи не могло не быть… сколько света дают ночами сливающиеся с темнотой чернила…
Илья Маркович писал для него, единственного читателя?
Вздор.
Но почему так задевало, так саднило написанное, хотя речь шла всего-то навсего о старых камнях? Соснину почудилось, что он сам всё это писал, давно… очень давно…
Так давно писал, что забыл?
– Простодушные греки, – то выпячивал, то кривил губы Тирц, – перехитрили не только премудрых теоретиков-римлян вкупе с возрожденческими догматиками, но и нас с вами, покорно вызубривавших канонические заветы, пустили по ложному следу, якобы образно срастив стоечно-балочные конструкции храма со стеновыми. Однако художественный образ и прочность в этой обманной цельности вовсе не слитны, как нас приучали верить, а изощрённо разведены!
Хвост дописанной буквы – точно мелькнула крыса…
И опять я, помалкивая, кивал.
И, зная за собой грех нестрогой логики, я снова и снова дивился поблажкам, которыми себя одаривал Тирц, смешивая зрение с умозрением. Смельчак! Он один давал бой грузной, отяжелелой за века теоретической базе зодчества, один прозревал и рассекречивал истинные умыслы древних лепщиков образов.
Разумеется, эмблематику ордера, этот триумфально покоривший мир треугольник-фронтон на колоннах, он не уподоблял какому-нибудь жабо с воланами, маскирующему плоскую грудь. Нет, нарочитый гнев Тирца оставался вполне возвышенным, ордер вообще не сводился им к ублажавшим взгляд каноническим комбинациям – ордер по-Тирцу предварял и… и исчерпывал храм как поэтическое послание, весть: ордер как связный набор обязательных, вариативно компанующихся каноничных фрагментов являл сразу возникший, замкнутый, воспевавший искусство для искусства язык. И Тирц назидательно выделял главное, повторяя с разрядкой, – сразу возникший: как хотите причину этого внезапного возникновения называйте – божественное ли озарение, укол истины, но – сразу! И нежданно выяснялось, что самодовольно-дидактическая слепота античных, тем паче – ренессансных трактатов, страдала некой догадливостью, если не прозорливостью; ими, безусловно, ощущалось дыхание всеохватной тайны, не зря изучение ордера и спустя века подменяло изучение всей архитектуры. Увы, увы, с тем же успехом, что и алхимики, корпевшие над дымными ретортами с колбами ради рецепта получения золота, истолкователи ордерных тайн искали простые универсалии красоты, чтобы выштамповывать её затем для общего блага.
Тирц передёрнулся злой гримасой; такой же, с какой он обличал российских социалистов.
Я надумал всё же попенять Тирцу забавное противоречие – мол, славил связный, гибкий пластический язык, а отказывал в алфавите возжелавшим этот язык усвоить – но Тирц умел читать мысли и парировал ещё не высказанный упрёк. Как и пристало аристократу, он славил, оказывается, индивидуальные языки художников-зодчих, презренные же истолкователи ордера тщились подменять незаёмные языки творцов отнюдь не алфавитами, оставлявшими простор индивидуальному творчеству, но – букварями, обязательными для всех: разве развитие общедоступного языка классических форм вплоть до штукатурно-драничного петербургского классицизма не вело к последовательному урезанию «словарных запасов» зодчих?