Шрифт:
Вспоминая речи на гражданской панихиде по Стаховичу, Цветаева дополняет их: «И скажу еще одно, чего не говорит никто, что знают (?) все: Стахович и Любовь, о любовности этого causeur’а, о бессмысленности его вне любви» (СС4, 502). Своих Лозэна и Казанову в записях начала 1919 года Цветаева сопоставляет именно в их отношении к любви:
Казанова – мужественное, волевое – Imp'eratif – Любви. – «Будь моей!»
Лозэну же сама Любовь говорит: – «Будь моим».
Казанову Любовь слушается, Лозэн же слушается Любви 202 .
Такая сосредоточенность Цветаевой на любовно-эротической теме в судьбах ее героев XVIII века объясняется и биографическим и культурным контекстом, но поскольку одно существует на фоне другого, разделение это, скорее, условно. Размышления о собственной идентичности как человека особого пола, о своем понимании пола вообще и пола в жизни отдельных людей в частности – это то, что биографически актуально для Цветаевой в это время. Ее герои XVIII столетия имеют более хронологически близких ей «двойников». Так, о Лозэне Цветаева замечает: «Герцог Лозэн, отдалив, уяснил мне З<авад>ского, Ю. З<авад>ский, приблизив, уяснил мне Лозэна» (ЗК1, 384). В той же записной книжке зафиксирована параллель «Стахович – Князь де Линь» (ЗК1, 403, 404); мысли о смерти Стаховича составляют также очевидный фон истории об уходе Казановы в «Фениксе». Но не столько эти параллели, сколько общий пафос познания человека через «типизацию» его любовного опыта и отношения к любви показателен для Цветаевой в это время. Пьесы о героях XVIII столетия смыкаются в этом смысле с любовной лирикой Цветаевой и поясняют ее. По поводу последней О. Г. Ревзина замечает:
202
РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 1, л. 24.
…в годы гражданской войны Цветаева пишет огромное количество стихов, относящихся к любовному дискурсу. Их качество, поэтические достоинства, тематическая и сюжетная повторяемость могли бы послужить сдерживающим фактором, но Цветаевой как будто не хватает пространства стиха для того, чтобы высказать по видимости крайне незатейливые мысли и непритягательную позицию. Никогда больше Цветаева не будет писать подобных стихов. Такое впечатление, что Цветаева что-то мучительно пытается понять в себе – раз и навсегда, и более не возвращаться к этому 203 .
203
Ревзина О. Г. Борисоглебская лирика. С. 31.
Исследовательница справедливо связывает такой разлив тавтологичной любовной лирики с процессом «идентификации по полу» и необходимостью определения приемлемых для себя поведенческих рамок. Следует заметить, что не только «писать подобных стихов», но и жить так, как она жила в 1918–1920 годах, Цветаева более никогда не будет: романы, зафиксированные в ее записных книжках, по-видимому, так же «тавтологичны», как и их стихотворные отражения. Герои-авантюристы XVIII века с их любовными похождениями, таким образом, могут занимать Цветаеву именно как персонажи, чье жизненное поведение «легитимизирует» ее собственное. Можно с равным успехом сказать, что Цветаева сознательно или полусознательно имитирует поведение найденных ею в истории персонажей, во всяком случае – стремится на дискурсивном уровне зафиксировать свое сходство с ними. И в том и в другом случае эта биографическая мотивированность вне более широкого контекста малоинтересна.
Идейная ангажированность любовно-эротической тематики в век модернизма была всем понятна. Если Цветаевой и не довелось участвовать в дискуссиях о «путях Эроса» в предреволюционную эпоху, спектр суждений и допущений, в них высказанных, были ей, несомненно, известны. В этих дискуссиях и в практиках, им сопутствовавших, соседствовали тенденции мистико-аскетические, связанные с идеями преображения пола или его преодоления, и тенденции мистико-эротические, связанные с идеями достижения высшего знания через раскрепощение сексуальности 204 . Источники, которыми питались обе тенденции, зачастую были сходными, и каждая лишь по-своему их перелагала.
204
См. об этом, в частности: Engelstein L. The Keys to Happiness: Sex and the Search for Modernity in Fin-de-Si`ecle Russia. Ithaca & London: Cornell University Press, 1992; Naiman E. Sex in Public. P. 27–57; Эткинд А. Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М.: ИЦ-Гарант, 1996 (особенно главы 2 и 4); Эткинд А. Хлыст: Секты, литература и революция; Matich O. Erotic Utopia; Берштейн Е. Трагедия пола: две заметки о русском вейнингерианстве; Bershtein E. The notion of universal bisexuality in Russian religious philosophy.
Революция сообщила рассуждениям об Эросе/сексуальности уже не просто идеологическое, но и политическое измерение. Предреволюционные тенденции были отчасти продолжены, отчасти переосмыслены в новом контексте. При этом в ходу быстро появились две риторические схемы объяснения роли революции в мировой мистерии Эроса или же в истории сексуальной этики. Согласно одной, революция представала силой, раскрепощающей стихию Эроса/сексуальности (в плане метафизическом) и разрушающей прежнюю модель его социальной регуляции (в плане политическом). Согласно другой, революция вела к перерождению «человеческой природы», уничтожению Эроса/сексуальности, какими их знал «старый мир», – и создавала «нового человека», поведение которого должно было лишиться примет сексуальности 205 .
205
См. об этом в указанных выше книгах Э. Наймана и А. Эткинда.
На этом фоне пристрастие Цветаевой к любовно-эротической тематике, ассоциация Эроса с уходящей «породой» XVIII века и одновременно – с собственным обликом и поведением имели вполне определенный идеологический смысл. Обе упомянутые риторические схемы были для нее равно непривлекательны, ибо исходили из по-разному понимаемой благотворности революционных перемен. Цветаева истинное знание Эроса отдавала людям уничтожаемого революцией культурно-психологического типа, а наступавшее с их уходом «безлюбье» революционной эпохи оказывалось признаком ее ущербности. Революционный апокалипсис был апокалипсисом Любви, которая силой вещей превращалась в символ противостояния революции, в символ жизни, сопротивляющейся небытию. Личный и сверхличный (политико-философский) смысл нераздельно слились в подчеркнуто откровенных, эпатирующих (даже при постоянно высказываемом презрении к плотской любви per se), порой нарочито циничных, но чаще философических размышлениях Цветаевой о любви – в лирике ли, пьесах или записных книжках. Не случайно, готовя впоследствии к печати обработанные варианты своих записных книжек революционных лет, Цветаева отдельной подборкой опубликовала записи, озаглавленные «О любви» (1918–1919, 1925). Такое выделение темы было подтверждением своей верности «породе», которой суждено погибнуть в горниле исторического катаклизма.
Тем, однако, кому суждено выжить, пройдя через это горнило, любовь уже не может являться в прежнем облике. Именно тогда, когда сюжет о гибели отступает для Цветаевой на второй план, в ее стихах появляется пространство для иной метафизики любви, иного знания о мире вообще. Об этом знании рассказывает ноябрьское стихотворение 1920 года:
Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробеНасторожусь – прельщусь – смущусь – рванусь.О, милая! Ни в гробовом сугробе,Ни в облачном с тобою не прощусь.И не на то мне пара крыл прекрасныхДана, чтоб н'a сердце держать пуды.Спеленутых, безглазых и безгласныхЯ не умножу жалкой слободы.Нет, выпростаю руки, – стан упругийЕдиным взмахом из твоих пелен,Смерть, выбью! – Верст на тысячу в округеРастоплены снега – и лес спален.И если всё ж – плеча, крыла, коленаСжав – на погост дала себя увесть, —То лишь затем, чтобы смеясь над тленомСтихом восстать – иль розаном расцвесть!(СП, 152)