Шрифт:
Рефреном повторяющаяся в стихотворении третья строфа сопровождает далее серию предостережений, а бесконечность цепочки земных опасностей символизируется финальным «Берегись», продленным многоточием. Обереги от слуги, жены, родни, могил и гробниц, «вчерашних правд» и финальное «Даже самый прах / Подари ветрам» (СП, 296) – всё это призывы к максимальной автономизации собственного бытия, от которого после смерти не должно остаться «земных примет». То, что субъект речи в стихотворении экстериоризируется («проточные жилы рек»), не меняет лирического характера этой речи. Включение стихотворения в цикл «Сивилла» при второй его публикации служит тому подтверждением. В двух других стихотворениях о Сивилле августа 1922 года та называется «выбывшей из живых» и «порвавшей родство с веком» (СП, 293), – характеристики, которые прочно вошли к этому времени в цветаевский миф о себе.
Еще нет ниши для «другого» (человека) и в одном из прекраснейших циклов в поэзии Цветаевой – «Деревья» (его первые семь стихотворений написаны осенью 1922 года). Здесь единственным достойным «другим» для поэта оказывается природа. Метафизические корни союза поэта и природы Цветаева будет десятилетие спустя пояснять в прозе, но лирически он осмыслен уже теперь. Природа – воплощение мира бессмертья на земле, она – творение той же силы, что руководит и поэтом. Потому для поэта именно в природе лежит истинный и исконный оплот, вечное обещание духовной защиты:
В смертных изверясь,Зачароваться не тщусь.В старческий вереск,В среброскользящую сушь,– Пусть моей тениСлаву трубят трубачи! —В вереск-потери,В вереск-сухие ручьи.Старческий вереск!Голого камня нарост!УдостоверясьВ тождестве наших сиротств,Сняв и отринувКлочья последней парчи —В вереск-руины,В вереск-сухие ручьи.Жизнь: двоедушьеДружб и удушье уродств.Седью и сушью(Ибо вожатый – суров),Ввысь, где рябинаКраше Давида-Царя!В вереск-седины,В вереск-сухие моря.(СП, 297–298)«Тождество сиротств» – самая прочная форма родства, а тот, по чьей линии это родство ведется, – «суровый вожатый», увлекающий поэта и природу все тем же вечным путем «ввысь», назад, к первоисточнику их самих.
Одно из самых значительных лирических стихотворений Цветаевой, которым она отметила в 1922 году свое тридцатилетие 308 , вошло именно в цикл «Деревья»:
Не краской, не кистью!Свет – царство его, ибо сед.Ложь – красные листья:Здесь свет, попирающий цвет.Цвет, попранный светом.Свет – цвету пятою на грудь.Не в этом, не в этомли: тайна, и сила и сутьОсеннего леса?Над тихою заводью днейКак будто завесаРванулась – и грозно за ней…Как будто бы сынаПровидишь сквозь ризу разлук —Слова: ПалестинаВстают, и Элизиум вдруг…Струенье… Сквоженье…Сквозь трепетов мелкую вязь —Свет, смерти блаженнееИ – обрывается связь.—Осенняя седость.Ты, Гётевский апофеоз!Здесь многое спелось,А больше еще – расплелось.Так светят седины:Так древние главы семьи —Последнего сына,Последнейшего из семи —В последние двери —Простертым свечением рук…(Я краске не верю!Здесь пурпур – последний из слуг!)…Уже и не светом:Каким-то свеченьем светясь…Не в этом, не в этомли – и обрывается связь.—Так светят пустыни.И – больше сказав, чем могла:Пески Палестины,Элизиума купола…(СП, 301–302)308
В беловой тетради стихов Цветаевой над этим стихотворением крупными буквами написано: «30 ЛЕТ» (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 2, ед. хр. 4, л. 92 об).
За несколько лет до того Цветаева отмечала в записной книжке: «В Гёте мне мешает Farbenlehre» 309 (ЗК1, 435). Очевидно, означало это, что ученое сочинение Гете нарушало для нее цельность его облика как поэта. Теперь «Учение о цвете» Цветаевой пригодилось, хотя о его мистических интерпретациях Штейнером и его последователями она, должно быть, и прежде слышала. Пригодились Цветаевой, впрочем, не бесчисленные наблюдения Гете над свойствами цвета, но мысли о свете как первоисточнике всех цветов. Вполне возможно, было Цветаевой памятно и начало статьи Андрея Белого «Священные цвета». Отталкиваясь от библейского «Бог есть свет» (1 Иоан. 1:5), Белый продолжал: «Свет отличается от цвета полнотою заключенных в него цветов» 310 . Движение от цвета к свету («осенней седости», которая есть «Гётевский апофеоз»), от краски к «бесцветной» белизне, в которой все цвета слиты, от частного к общему, от индивидуального бытия к его единому истоку – вот что задается антиномией «цвета/света» в стихотворении. Разумеется, в одном из членов антиномии – цвете – Цветаева не может не увидеть корня собственной фамилии, что и придает отрицанию цвета в стихотворении столь напряженно-личный смысл. В этом отрицании зашифровывается тема расставания с собственным земным естеством, земной оболочкой, с собственным именем. «Эта седость – победа / Бессмертных сил» (СП, 307), – напишет она в сентябрьском стихотворении того же года о собственной первой седине, включая и ее в новый миф о себе-Сивилле.
309
Учение о цвете (нем.).
310
Белый А. Символизм как миропонимание. М.: Республика, 1994. С. 201.
Сплетение образов создает в стихотворении «Не краской, не кистью!..» особое символическое пространство. Царство осеннего леса предстает глазу не палитрой красок, расцвечивающих его увядающую растительность, а вместилищем света, прорвавшегося сквозь поредевшую листву. Этот прорыв подобен разрыву завесы в Иерусалимском храме в момент смерти Христа: свет – вестник смерти, и он же – вестник бессмертья. Отсюда и образ «сына», которого «провидит сквозь ризу разлук» пославший его на Землю Бог. Палестина как место его земного служения и страдания сменяется видением Элизиума, царства жизни вечной. В «струенье», «сквоженье» света постепенно растворяется и сам лес – то, что было им. Лес и свет сливаются: свет уже не исходит извне, сами лесные «седины» излучают его. И в следующее мгновение лес – уже не лес, в своем новом естестве он подобен пустыне, обнаженной поверхности, беспрепятственно принимающей в себя и излучающей свет. «Я ж на песках похолодевших лежа, / В день отойду, в котором нет числа» (СП, 237), – в таких образах Цветаева видела переход к иному качеству бытия еще год назад. Путь от «песков Палестины» к «Элизиума куполам» – это дорога из мира земного к миру незримому. Поэту дано указать на нее, но не рассказать о ней: связь прозрения или интуиции со словом «обрывается», и поэт оказывается в области «невыразимого», или чистых «умыслов», как их вскоре назовет Цветаева.
И все же: «Чувств много в После России, почти сплошь. Если это не чувства, то у меня их – нет» (СС7, 401), – такой в 1935 году будет видеться Цветаевой ее лирика 1922–1925 годов. «В предсмертном крике / Упирающихся страстей – / Дуновение Эвридики» (СП, 326), – таким представлялся ей собственный облик уже в 1923 году. «Осенняя седость» и крик «упирающихся страстей» – драма этого соседства и составляет стержневую тему лирики Цветаевой названного периода. Главным героем этой драмы оказывается Пастернак; он же становится собеседником, с которым эта драма обсуждается.
После третьего письма Пастернака, которое Цветаева получила около 7 февраля 1923 года и к которому Пастернак приложил только что вышедший свой сборник «Темы и вариации», начинается новый этап в ее лирике. Он прерывает почти четырехмесячное лирическое молчание: с 12 октября 1922 до 7 февраля 1923 года Цветаева, занятая «М'oлодцем», стихов практически не писала 311 . Один из первых обликов, который принимает новый лирический собеседник, – облик ангела смерти; воссоединение с ним может состояться в миг расставания с землей:
311
Стихотворный набросок «В сиром воздухе загробном…» (СС2, 160–161), датированный 28 октября 1922 года, является именно наброском, а не законченным стихотворением.