Шрифт:
До этого «всё сбылось» Цветаева говорила сама себе и о себе в сентябрьском стихотворении 1922 года «Золото моих волос…» (СС2, 149), но слова эти имели там совсем иной смысл: достижение состояния внутренней гармонии и отрешенности. Весной 1924 года, как мы видели, слова «всё будет, сбудется» тоже связывались с некой вневременной реальностью, а не с земным событием. Чужой голос оттого, вероятно, и понадобился Цветаевой, чтобы мотивировать перемену смысла и контекста этих слов. Ее личному мифу, в котором земное чувство было либо снижено, либо приговорено к неосуществимости, этот новый смысл не соответствовал. Для слов об откровении земной любви Цветаева выбрала уста, с которыми не спорят: уста Христа.
Трудно усомниться, что замысел стихов о Магдалине и Христе связан с мыслями о Пастернаке. Однако между 26 августа, когда пишется стихотворение от имени Магдалины, и 31 августа 325 , когда пишется стихотворение от имени Христа, в жизни Цветаевой происходит большая перемена: начинается ее роман с Константином Родзевичем. Он совершенно затмевает летний эпистолярный роман с А. Бахрахом, в котором Цветаева более изживала свою тоску по молчащему Пастернаку. Стихотворение «О путях твоих пытать не буду…» фиксирует момент, когда автоцензура собственного мифа дает сбой, и Цветаева вкладывает в уста Христа то, что хотела бы услышать поверх и вопреки требованиям этого мифа: именно во встрече с земной любовью для ее Христа осуществляется смысл его земного посланничества. Прежде чем стать искупителем, он, посланный на землю человеком, познает предмет искупления. Эротическое переживание предстает как часть божественного умысла, которому Христос не может не быть покорным. «Так Бог приходит в жизнь женщин» (СТ, 256), – запишет Цветаева в октябре 1923 года о своей встрече с Родзевичем.
325
В беловой тетради стихов Цветаевой это, третье, стихотворение цикла вообще не датировано, тогда как первые два датированы, соответственно, 26 и 31 августа. Возможно, это означает, что третье стихотворение написано (или дописано) даже несколько позже, чем 31 августа. См.: РГАЛИ, ф. 1190, оп. 2, ед. хр. 7, л. 14 об.
Концепция собственного выпадения из пола, которая определила столь многое в автомифологии Цветаевой после революции, по-разному манифестировалась в прошедшие годы в ее творчестве: от декларативного пренебрежения всякой сексуальной моралью до провозглашения асексуальности как естественного для поэта состояния. Еще совсем недавно, в апреле 1923 года Цветаева записывала:
Пол в жизни людей – катастрофа. Во мне он начался очень рано, не полом пришел – облаком. И вот, постепенно, на протяжении лет, облако рассеялось: пол распылился.
Гроза не состоялась, пол просто-миновал. (Пронесло!)
Облаком пришел – и прошел (СТ, 133–134).
C парным мифом о себе и Пастернаке эта концепция уживалась легко: соединить их должна была, конечно, не «катастрофа пола». То переживание, которое входит в жизнь Цветаевой теперь, сразу воспринимается ею как потенциально разрушительное для всего ее личного мифа, и об этом она снова и снова пишет Родзевичу: «Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живым! Отсюда сознание: не-женщина, дух. Не жить – умереть» (ПР, 41–43). Сквозным мотивом в описаниях своего нового самоощущения становится мысль о возможности собственного «довоплощения»: «Ваше дело сделать меня женщиной и человеком, довоплотить меня» (ПР, 61).
Однако в творчество попадают не эти чувства, не мысли о человеческом счастье, а исполненное глубочайшего трагизма сознание несбыточности собственной надежды на счастье. Практически все стихи осени 1923 года таковы: и «Крик станций», и «Пражский рыцарь», и «Ночные места», и «Поезд жизни». Таково же написанное еще в середине сентября стихотворение «Последний моряк»:
О ты – из всех залинейных нотНижайшая! – Кончим распрю!Как та чахоточная, что в ночьСтонала: еще понравься!Ломала руки, а рядом дракУдары и клятв канаты.(Спал разонравившийся морякИ капала кровь на мя —тую наволоку…)А потом, вверх дномСтакан, хрусталем и кровьюСмеясь… – и путала кровь с вином,И путала смерть с любовью.«Вам сон, мне – спех! Не присев, не спев —И занавес! Завтра в лёжку!»Как та чахоточная, что всехПросила: еще немножкоПонравься!.. (Руки уже свежи,Взор смутен, персты не гнутся…)Как та с матросом – с тобой, о жизнь,Торгуюсь: еще минуткуПонравься!..(СП, 365–366)Предсмертная «торговля» с жизнью о продлении еще на мгновение ее притягательной силы – таков здесь образ переживания земной любви. Разрушение прежнего мифа, которым чревато новое чувство, тоже оказывается смертоносным: «Поворот от смерти к жизни может быть смертелен, это не поворот, а падение, и, дойдя до дна, удар страшен. Боюсь, что или не научусь жить, или слишком научусь, т'aк, что потом захочется, вернее: останется хотеть – только смерти» (ПР, 19). Из контекста письма понятно, что «смерть», о которой говорится в первом предложении – это метафора состояния отрешенности от земной жизни; «смерть» во втором предложении – это совершенно неметафорическая смерть, уход из жизни. Возврат к жизни чреват смертью: Эвридика не должна покидать пределов своего Аида. Любовь, начинающаяся как мечта о человеческом «довоплощении», превращается в решающий повод к последнему развоплощению. Во всяком случае, такой она предстает в творчестве:
Древняя тщета течет по жилам,Древняя мечта: уехать с милым!К Нилу! (Не на грудь хотим, а в грудь!)К Нилу – иль еще куда-нибудьДальше! За предельные пределыСтанций! Понимаешь, что из телаВон – хочу! (В час тупящихся веждРазве выступаем – из одежд?)…За потустороннюю границу:К Стиксу!..(СП, 370)В действительности, происходит поразительная вещь: творчество оказывает решительное сопротивление биографии, отказываясь отклоняться от прежнего мифа. Ни слова о счастье не попадает в стихи, так что исследователи вплоть до недавней публикации писем Цветаевой к Родзевичу склонны были интерпретировать роман как не вполне взаимный, не очень-то доверяя цветаевским словам из письма А. Бахраху: «Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась – оторвал'aсь!» (СС6, 621). Между тем решение о расставании несомненно принадлежало именно Цветаевой. Тому были семейные причины, но непреодолимыми они сами по себе не были. Непреодолимыми их сделал личный миф, проявивший собственную независимость от жизненного опыта и тем самым доказавший свое для Цветаевой главенство, сопряженность со структурными особенностями ее личности. Дневниковая запись начала декабря 1923 года, сделанная еще до окончательного решения о расставании, уже давала этому решению последовательное истолкование:
Личная жизнь, т. е. жизнь моя в жизни (т. е. в днях и местах) не удалась. Это надо понять и принять. Думаю – 30летний опыт (ибо не удалась сразу) достаточен. Причин несколько. Главная в том, что я – я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных – прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в браке. <…>
Психее (в жизни дней) остается одно: хождение по душам (по мукам). Я ничего не искала в жизни (вне-жизни мне всё было дано) кроме Эроса, не человека, а бога, и именно бога земной любви. Искала его через души.