Шрифт:
— Ну вот… Протянул ноги через всю улицу — не пройти, не проехать…
— А ты, чем пылинки в воздухе разглядывать, под ноги бы лучше глядела — вот бы и не споткнулась. Сядь, посиди с нами.
Она села, подперла щеку ладонью. Смотрит вниз, разглядывая сор на земле.
— Лесю, — слегка толкнул он ее. — А что это ты от девчат отбилась?
— А ну их! — нехотя отмахнулась она.
— Поссорились, никак?
Она подняла на него глаза, в которых метнулись сердитые слезы.
— Гонят они меня, Ясю. Они меж собой о хлопцах говорят, а мне сказали — маленькая еще о таком слушать…
Он сочувственно улыбнулся:
— Вот видишь! Оба мы с тобой сбоку припека у них: ты маленькая, я старенький… Ну да ничего, ты-то еще вырастешь!
— Тогда они к чему другому прицепятся: голос у меня не такой, или я там… смотрю не так. Да и не в годах моих дело: с Виринкой мы одногодки, а ее ведь не гонят! Просто лишняя я у них, вот и все!
— Хм! Ну тогда, наверно, и они тебе не больно нужны.
— Ты знаешь, Ясю, поначалу как будто и ничего было: иду со всеми вместе, песни поем, хорошо… А потом тоска отчего-то берет: вижу вдруг, что я среди них чужая; и кажется мне, что на всем свете я одна, и никто меня не любит, и никому до меня дела нет…
Она прерывисто всхлипнула, смазывая ладонью побежавшую по щеке слезу. Маленькая Зося обняла ее, прижалась шелковой головкой.
— Лесю, не плачь, не надо!
Та благодарно погладила девочку, перебрала в пальцах тоненькую мягкую косичку.
— Хорошо, Зосенька, не буду!..
Всхлипнула в последний раз, утерла кулачком покрасневшие веки, вздохнула. Ясь привлек ее к своему плечу.
— Успокоилась? Вот и ладно! Ты, как в другой раз затоскуешь, про меня вспомни: уж я-то тебя всегда любил.
Он понимает: не в том, конечно, ее печаль, что подруги турнули; и даже не в том, что она «еще маленькая». Просто наступил в ее жизни перелом, кончилось детство. Горюнец знает, такое случается иногда с подростками; сам в свое время переживал этот болезненный переход.
Сейчас девочка уже совсем успокоилась, даже не всхлипывает, просто молча сидит рядом и глядит далекими задумчивыми глазами на яркую полосу заката…
Так вот хорошо посидели ясным осенним вечером. А среди ночи кто-то оборвал его спокойный мирный сон. Резким движением он непроизвольно открыл глаза. Хорошо знакомая невидимая рука вновь стиснула дыхание, и не вздохнуть, ни охнуть…
В этот глухой, безмолвный час, в темной горнице, ему вдруг показалось, что эти минуты в его жизни — последние. Как будто в последний раз он лихорадочно окинул взглядом горницу: у стены смутно белеет широкая печь; на полу, на тканых половиках, на неровном дощатом потолке пляшут, кружатся бледные тени от листьев за окном — луна, видно, уже миновала зенит. На окне ветер раздувает белые полотняные занавески…
Совсем уже нечем стало дышать… он поднялся, пошатываясь, добрел до окна. Небольшая четкая луна в ярком ореоле словно запуталась в ветвях растущего за окном тополя. Ветер совсем слабый, едва вздыхает… Нет сил вдохнуть…
Что-то укололо в сердце, словно игла, словно пчелиное жало. «Митрась!» — мучительно подумалось ему. Что будет с мальчиком, если его вдруг не станет?
Совсем недавно Митранька весь в слезах примчался домой, бросился к дядьке, уткнулся мокрым лицом ему в грудь. И все повторял, захлебываясь от рыданий: «Дядь Вань, ведь ты не помрешь?.. Не помрешь, правда?»
Как потом выяснилось, это деревенские кумушки над ним разжалились: «Ах ты, сиротиночка горькая! Да как же ты один-то останешься? Янка-то вот помрет — куда тебе и деваться тогда?»
Горюнец тогда успокоил его, как мог, зато сам растревожился не на шутку: а ведь и в самом деле, куда Митраньке голову приклонить, случись что с ним?
Неумолимая рука наконец разжала пальцы: видно, и сама устала его мучить. Горюнец перевел дыхание, с наслаждением вдохнул горьковатый и свежий ночной воздух.
На лавке завозился Митрась, поднял с подушки всклокоченную голову.
У окна недвижно застыла белая дядькина фигура, на полу от нее тянется четкая в лунном свете сизая тень.
— Дядь Вань, что с тобой? Опять?.. — встревожился мальчик.
— Да нет, Митрасю, хорошо все. Ты спи… Я зараз тоже лягу.
Больше он не уснул; так и пролежал до утра, глядя как постепенно бледнеет, редеет ночная тьма, медленно превращаясь в ненастный серый рассвет.
А Митрась наутро не мог понять: то ли приснилось ему это, то ли и в самом деле он видел стоявшего у окна дядьку, и по его белой рубахе, голубоватой в мертвенном лунном свете, скользили сизые тени от листьев.
Он проснулся почему-то не сразу, рывком, как всегда, а выходил из состояния сна медленно и почти незаметно. Сквозь серую пелену закрытых век доносились до него смутные звуки: шаги, хлопанье и скрип дверей, дядькино невинное ругательство [что-то вроде «Старые мои кости!»]. Открыв наконец глаза, он понял, отчего сегодня так долго просыпался: утро выдалось туманное, пасмурное, небо было сплошь затянуто белесой пеленой облаков, и солнечный свет, пробиваясь сквозь них, не бил в лицо жарким лучом, а мягко рассеивался, растекался по горнице. Дядькина кровать была уже аккуратно застелена, подушка в серой суровой наволочке лежала сверху.