Шрифт:
Разумная семейная жизнь, материнство, верность мужу, критические статьи о музыке…
И нет стихов. Иначе и не могло быть. Поэзия была выражением той, другой, угасшей, девической, безрассудной души… И я понимала с мучительной ясностью, что одна я не смогу идти дальше по тому пути, на который она завела меня, что не будет больше ночей, когда я в пестром шарфе влюбленно произносила перед зеркалом праздничные итальянские слова… Недаром угас для нее и этот язык, в котором воплотилось все безумие ее молодости.
И мне нужно пойти по другому пути — никто не оправдает больше так горячо и убедительно право свободы, страсти и красоты, — надо опять жить сурово, ответственно и искать себе другого…
Что-то теплое — слеза ли, или яркое солнце? — помешало мне вдруг смотреть на портрет, застлало на миг глаза.
Вечером в тот день мы ехали с юга в Россию, — и в это утро, мне кажется, совершились похороны моей волшебной дружбы с Анни, моей мечты о неведомой радости торжествующей первобытной женской силы.
III. Мир слов
В книге Потебни «Мысль и Язык» я прочла слова Гумбольдта: «Язык похож на сад, где есть цветы и плоды, где есть зеленые листья и листья сухие, опавшие, где рядом с умиранием идет вечная жизнь, рост и развитие». Прочла и восхитилась этому, как радостному открытию, увидела, услышала эту жизнь слов — и с этого мига уже не могла больше не видеть и не слышать ее. Не помню, в точности, но, вероятно, эта мысль мелькала у меня и раньше; во всяком случае я и прежде с интересом относилась к речи, замечала и запоминала новые эпитеты, возмущалась неряшливым стилем.
Во всяком случае, знаю, что именно эта фраза была толчком, озарением, впервые открывшим мне глаза.
Таким близким и волнующим стало вдруг самое существование этих словесных знаков, с помощью которых мы изъясняемся друг с другом и чья жизнь всецело в зависимости от нас.
Я стала с увлечением читать отдельные главы из Потебни, Овсянико-Куликовского, даже из сухой «Psychologie der Sprache» [60] Вундта, — все это были книги, из которых я ближе узнавала физиологию и свойства своих героев, и то, что я узнавала, все более убеждало меня, какое тяжелое преступление лежит на нашей душе. Я поняла, как слепо обращаемся мы с ними, и как в наших руках гибнут и увядают эти «живые плоды и цветы» волшебного сада. Всякому цветку неизбежно завянуть, осыпаться, обратиться в прах, стать удобрением той самой земли, из которой он вырос, — и всякое слово из благоухающего живого образа обратится в тип, в условный знак мысли.
60
«Психология языка» (нем.).
Такова его жизнь, в этом его смерть. Но мы часто ускоряем ее, как дети, обрывающие лепестки или нетерпеливо развертывающие недозревший бутон. А между тем, от нас зависит дольше удерживать их свежесть и красоту. Мне были так понятны слова француза-эстета, который сказал, что «иногда бывает достаточно капли влаги, чтоб оживить самый сухой стиль, и искры воображения, чтобы в нем снова затеплилась жизнь» (Remy de Gourmont «Esth'etique de la langue» [61] ). Приняв сторону слов, я стала ненавидеть все враждебное им и ведущее к их гибели: пассивное, несознательное обращение с ними, безвкусный, небрежный язык газетных и журнальных статей, нелюбовное, нехудожественное отношение к слову. Вместе с этим явилось страстное желание уберечь, спасти некоторые любимые слова от грозящей им скорой гибели и обветшания. Полюбится какое-нибудь свежее, еще пахнущее весенней травой, неизрасходованное слово, от которого каждый раз, когда оно мелькнет в разговоре, становится на миг празднично и ярко, — и тревожно думаешь, как спасти, как припрятать его на время, чтоб не выдохся его аромат, чтоб люди частым, равнодушным прикосновением не обесцветили, не опошлили его. Придумаю другое, чтоб временно послужило за него, а ему можно бы в отпуск, на поправку, и напряженно вдвигаю его в речь, почти подсказываю окружающим, чтоб отучить их от того, любимого, или меняю тему, не даю договорить, когда предчувствую, что оно сейчас мелькнет в разговоре… К каким только уловкам не прибегала я!
61
Реми де Гурмон «Эстетика языка» (фр).
Так берегла я одно время слово луговина. Кто-то хорошо так назвал весной местную полянку близ нашей дачи, и все стали называть ее так.
И уж само спрашивалось, когда шли гулять: «Пойдем ли на луговинку?» И уж почти не ново и не радостно звучало это слово, а в первый раз — вся зелень, все небо, вся весна в нем одном расцвела, — и ходить на нее не надо! Сказал только: луговинка!
В другой раз кто-то сказал: «Вчера вечером она была удивительная, у нее как будто рдела душа…», и так нерешительно выговорил это слово, очевидно, боясь его небывалости.
Я же испытала большую радость, — и, очевидно, не я одна, потому что явились подражатели, и очень скоро кто-то уже без надобности и без права повторил: «У меня так и рдеет сердце сегодня», и лишил этим девственности, унизил слово… Еще немного, и, пожалуй, все зардело бы у нас в семье, если бы я не вступилась и не спасла этот свежий цветок, которому еще столько жизни было впереди.
Хлопотливо и трудно стало мне, когда я узнала это царство слов, а узнав его, уже нельзя было не думать и не заботиться о нем одном.
Слушаешь окружающих напряженно, не успевая схватить смысл их речей, и видишь ясно, как топчут, губят они слова, подобно тому, как мы, не замечая, давим жуков и мошек в знойный летний день. Но эти трепетные словесные создания ни улететь, ни спрятаться от нас не могут; они лишь растут на глазах, и нужно с любовью и выбором сплетать их, не вырывая пучками небрежно, что попало.
Близко приглядываясь к ним, я скоро изучила их свойства и привычки и поняла, что главным пороком их была леность, стремление идти проторенной дорогой, одно слово тащило за собой другое — слепо, бессознательно. Машинально приходили они и становились на обычное место, как чиновник, десятки лет списывающий те же бумаги в том же департаменте.