Шрифт:
Да будет!.. И воля эта бессознательно должна была избрать звуки, сочетать их и воплотить в слове. Так представлялся мне процесс создания первых слов, — праимени, первобытной субстанции речи. И я закрывала глаза, чтоб уничтожить видимую жизнь, представляла себя сидящей на дереве, среди девственного леса, и волей своей заклинала мир звуков, вызывала из темной стихии их нужные мне образы. Это была своего рода магия. В состоянии «дикости» меня заставали окружающие, и мои бормотания вызывали недоумение их.
Вообще, я казалась странной в то время, и даже речь мою плохо понимали, — я говорила медленно, спотыкливо, как косноязычная, то и дело останавливаясь перед самым простым словом и подыскивая новое. Нехорошо говорила я, потому что не о себе самой, не о содержании речи заботилась, а только о «них»… И жадности полна была душа, жаль было тратить понапрасну и так израсходованное богатство.
Никогда жизнь моя не была так самоотверженна, как в эту эпоху, я забывала себя и свои вкусы, жертвовала красотой, которую так любила, не заботилась о впечатлении, которое произвожу, отказалась от исканий, жизни духовной и эстетической во имя этих маленьких, ставших мне близкими созданий, — ибо, услышав трепет их жизни, я считала себя призванной охранять и лелеять их.
Все обсуждалось с точки зрения их благополучия. Помню, что когда было решено провести лето на Балтийском море, я прежде всего подумала, как это отразится на «словах» и радовалась пользе, которую они получат, когда к ним примешаются серые, стальные тона северного моря, когда они поживут в благородном, пустынном молчании дюн и сосновых лесов.
Это было воистину впервые испытанное и пережитое материнство. Правда, я видела, что многие думают и стараются о том же, но они не отдавали всю свою душу на это, у них хватало спокойствия и воли проводить и отстаивать при этом свои мысли, думать о содержании, любить идею наравне со словами. У меня же это отняло все другое, парализовало все способности, мучило, уводило от жизни, делало маньяком.
Я понимала, чем грозил этот оторванный от смысла речи, от мысли культ слова, чувствовала, что еще немного, и это обратится в безумие.
От этого безумия могла спасти лишь другая, не менее сильная страсть, которая не оскорбляла бы моей любви к словам, а помогала бы ей, но в то же время несла бы в себе новую, властную красоту и силу, подчиняющую себе. Этим спасителем явился Ницше.
Мои блуждания
Нищая
Я спешила домой с покупками, когда встретила ее. Вспомнила, что уже не первый раз ее вижу, но всегда издалека, а в этот раз я прошла мимо и близко увидела ее. Высокая нищая, с хитрым, неприятным лицом, с закутанным ребенком в руках. Шел снег, было холодно, и она прижалась в углублении у ворот, где стояла скамеечка для дворника, и ребенка закрыла с головой. И сама была накрыта толстым платком и как-то не очень плохо одета, так что я не приняла бы ее за нищую, если бы она не стояла, прижавшись к стене, и не протянула мне руку.
Я пробежала мимо. Подумала только, что она большая, здоровая, с воровскими глазами, и что ее совсем не жалко, — и еще подумала: скорей бы добраться домой, и ускорила шаги. Завернула за угол, в свой переулок, и пошла тише, наклонив голову, чтоб укрыться от бьющего в лицо снега. Хотела думать о концерте, на который купила билет, но почему-то всплыл в памяти опять облик нищей — и все было неприятно в ней, особенно высокий рост, и то, как она просила — не жалостно, не приниженно, а будто с вызовом, презирая меня. И представилось, каким злобным, осуждающим взглядом она провожала меня, думая о скупости и бездушии «богатых»… И в оправдание этого бездушия я привела себе довод, что у меня не было медных денег и что руки были заняты свертками, и кошелек далеко во внутреннем кармане шубы, и холодно, и поздно, и я опоздала к обеду… И после этих доводов встал стыд и укор себе в трусости, в том, что я малодушно стараюсь оправдать себя. В чем? Просто не хотела ничего дать ей! Она, быть может, совсем не нуждается, похожа на воровку. Вспомнила закутанного ребенка на руках… И рой мыслей, маленьких, цепких, разрастающихся во что-то грозное, охватывал, не отпускал меня. Суеверное чувство страха за собственное благополучие, за детей своих, заставило вдруг повернуть назад за два дома до своих ворот. Будто прозвучало веление: вернуться, найти ее, исправить… И стало понятно и убедительно, что все эти препятствия: отталкивающий вид нищей, и свертки, связавшие руки, и холод, из-за которых я с таким легким сердцем пробежала мимо, — что все это искус, испытание мне…
Вьюга усиливалась, снег слепил глаза, веревочки от пакетов закрутились и стянули коченеющие пальцы. А душу хлестал, гнал вперед суеверный страх: если не сделаю этого, не исправлю — на меня, на моих падет кара. Но почему? Сколько раз проходишь равнодушно мимо бедных, страждущих, больных и сейчас забываешь их, и нет укора. Отчего эта женщина уязвила душу, лишила ее безмятежности? Отчего вдруг в одной точке жизнь остановится, изогнется, и жало ее вонзится в грудь, карая за прошлое, за будущее, за вечное! Не желание помочь, а желание откупиться, вернуть себе нарушенный мир гнало меня вперед. Не христианкой была душа, а язычницей темной и рабски беззащитной.
Вот сейчас, вон те ворота, скамейка. Уже издали увидела, что ее там нет. Отчаяние затопило душу. Поздно. Отнята возможность задобрить неведомую силу, нечем защитить себя от грядущего. Если не найду ее — не снимется вина.
Я замедлила шаги и шла дальше, подавленная. Метель заставила ее уйти, боялась за ребенка. Шла дальше. Смотрела в обе стороны. Прохожих почти не было; вдали стоял городовой. Мелькнула мысль: спросить его? И устыдилась. Прошла мимо церкви и заглянула в переулок направо. И вдруг увидела ее, она торопливо шагала, прижимая ребенка к себе. Темный платок ее побелел от снега. Я бросилась догонять ее, кричала, но ветер относил слова. Она спешила, не оборачиваясь.