Шрифт:
Какая могла быть при этом свежесть работы! Ничто так быстро не тупеет, как слово. Все больше теряет оно облик живого существа и превращается в бледную тень, которую мы бесцеремонно, по привычке притыкаем куда попало.
Но мы не заметили бы и его отсутствия. Оно умрет неоплаканным.
Один из моих знакомых говорил на все: «страшное дело!» Когда это и не подходило к смыслу фразы. «Народу было в церкви — страшное дело!», «Там от пожара все стены обвалились — страшное дело!»
Отчего не сказать: страшно смотреть, страшная картина… Но слово «дело» уже крепко уцепилось за «страшное» и машинально следовало за ним — из лености. Они не знали, что за этим самым устремляются навстречу смерти, ускоряют ее. Дело же людей — отучать, удерживать их, а не потакать этому, как они делают.
Я содрогалась от банальных клише, готовых фраз, кристаллизовавшихся вокруг мысли, которыми были наполнены книги художественные и научные. «Уста их слились в страстном поцелуе»… «Этот червь давно подтачивал социальные учреждения»… Неужели не страшно было людям, не видели они, что здесь совершено преступление, что тут распяты, наколоты на булавки когда-то живые создания — теперь же высохшие мумии?..
Узнав свойства и недостатки слов, можно было искать и средства борьбы с ними. И лучшим средством было поставить такое заленившееся, атрофированное слово в непривычные условия, на новое место, где ему и чуждо, и трудно, где оно обязано жить сознательно, не тупо, с новой ответственностью и в новом соседстве. Я набрасывалась на так называемые тогда декадентские книги, ища в них небывалые сочетания слов.
И часто не могла сказать, о чем книга, — ускользало ее содержание. Не идеи новые, не символы, не замыслы интересовали — все это было не важно!
А вот что делали в книге со словами — губили или спасали их? И в новых, безрассудных книгах им было полезно, как нигде. Это были своего рода лечебницы, откуда они выходили с окрепшими силами. И я радовалась лечению, которому их подвергали, и верила, что чем решительнее меры, тем они радикальнее.
Были слова благородные по происхождению, потомственные дворяне; они не опошляли мысль уже потому, что им самим чужда пошлость, они не знали ее (таковы слова, родившиеся в науке и уже оттуда перешедшие к нам). Но они, как вырождающийся знатный род, лишены были жизненно-творческой силы, и бледно, скучно, хотя и добросовестно исполняли свое дело. Нужно было этих дряхлеющих аристократов обвенчать с простым людом, чтоб грубым, здоровым прикосновением освежить и поднять их. И эти попытки совершались.
Чего только не делали с безобразным, бескрасочным словом вечность! Вечность получила окраску, стала «бирюзовой», «светопенной», стала «глядеться в окно», стала живым организмом.
«Напряглись мышцы вечности», — написал кто-то, а кто-то еще сказал: «вечность оскалилась», и, хотя это было единственным разом и не повторялось больше, но все же на один миг у нее были зубы и это усилило ее жизнь.
Все эти «всплески тоски», «голубые восторги», «пьяная земля», «белое отреченье», «угрозы скал», «зима дубов» — были акты благодеяния, неравные браки, которым суждено было воскресить гаснувшие слова к новой жизни.
Сухое слово «прозрачность», став названием целого сборника стихотворений, получило новое значение, породило живой образ.
Даже математическим терминам можно было вдохнуть жизнь. Бальмонт сделал что-то с «окружностью», вставив ее в лирический мотив, и она зацвела, как жезл Аарона.
Другой поэт заставил сухое слово-знак взять на себя роль пастуха («пасомы целями родимыми»…), поручил «целям» пасти стадо мыслей, и обласкал их при этом словом «родимые». Что могло быть смелее и рациональнее этого? Часто ощущала я, как трудно и неловко слову на новом месте, как оно противится насилию, как переносит в новую среду свои прежние вкусы и привычки, зато исчезали его безучастие и безликость, оно становилось выразительным и зримым.
Помогали этому и эпитеты, и на них сосредоточила я особое внимание. Это было одеяние, возложенное на слово, которое иногда удивительно молодило его. Часто это были целые тоги — пышные и тяжелые, под величием которых исчезали самые слова, теряясь, как скрипка в футляре, так что не на них, а на одежде сосредотачивалось внимание читателя. Многие занимались фабрикацией этих одежд-футляров, и я с волнением следила за их производством. Андрей Белый создал их очень много, но почти все были неудачны, видны были их швы, и они не сплавлялись в единый новый организм, а были балахонами, болтающимися на манекене. Каждое слово продолжало жить своей жизнью, не желая пожертвовать частицей себя для нового образа, затеряться в другом.
Неоднократно пытался он сочетать «мир» и «вино», но они упрямо сопротивлялись ему: «мировинное», «виннокрасное» (зелье), «безмирнобледное», «светомирное», «виннозарное»…
Зато как прекрасны, легки и едины выходили другие: «искротечный», «сребролунный», «огневейный», «светлопенный», «ленноструйный»… — они действительно красили и живили слова.
Иные писатели приводили в речь прежние забытые слова, откапывали мертвецов из могил и вдыхали в них новую жизнь.
Эти старые славянские слова: «ярые пески, текучие реки, кладези, угорья, скатогория, притины…» вступали в язык медленной гиератической походкой, и от них становилось торжественно, как от трубных звуков.
Мне мерещилось, что они шествуют в боярских кафтанах и остроконечных шапках, не заботясь об окружающих и о своем несоответствии с ними.
Уйти в стихию языка, извлекать оттуда забытые звуки, оживлять застывшее, создавать новое на основании старых законов, — вот высшая миссия, открывающаяся людям!
Думала я также часто и с печалью о том блаженном времени, когда язык только творился, и люди объяснялись с помощью жестов и нечленораздельных звуков, о том блаженном времени, когда понятие мыслилось вместе со словом, а слово отождествлялось с вещью. Каждая мысль была поэмой, в каждом слове крылся миф, все было одушевлено, все благоухало, как распускающиеся цветы, — не было проституции и не было мертвецов. Я пыталась воскресить в себе первобытное состояние души, забыть все, что знала, и начать мыслить сначала, как в утро нашей жизни. Нужно было довести в себе жажду слова до такой остроты, чтоб она звучала, как приказание…