Шрифт:
— Постойте… погодите!
Спотыкаясь, бежала я по занесенному тротуару. Она услышала, наконец, обернулась и, удивленная, ждала меня. Опять то же хитрое неприятное лицо — без улыбки, без умиления, без благодарности.
Задыхаясь, измученная, стала я перед ней.
«Постойте. Я хочу вам дать». Не зная, как скрыть стыд (она, конечно, узнала меня), я оглядывалась, куда сложить пакеты, чтоб освободить руку; с трудом раскрутила врезавшуюся веревку, сбросила все на снег, расстегнулась, вытащила кошелек. Томительные минуты. Я не поднимала глаз, но чувствовала ее взгляд. Вот он — последний полтинник.
Она взяла и смотрела, как я подбираю брошенные вещи. Не нагнулась, не помогла. Стало жарко на морозе.
Прежде чем уходить, я посмотрела ей в лицо. Любопытствующие, быть может, даже усмехнувшиеся глаза. Вся погоня моя показалась на миг ненужной. Не темной ли силе, не врагу ли принесла я жертву? Но в успокоенной душе наступил мир.
Господи, как узнать веления Твои?
О голоде любовном
Предстояло хорошее одинокое утро. Новая книга любимого поэта, тетрадка и хорошо очиненный карандаш лежали на столике около кушетки. Не знала, буду ли читать, писать или просто сидеть тихо, радуясь и сдерживая волну откровений, приливающую к душе, когда вошла Надя С., знакомая барышня, изредка бывающая, совсем ненужная, такая, с которой ничего не случается, всегда с сумкой нотных тетрадей в руках (окончила консерваторию). — Зачем она? Вспомнила тягучие часы в ее обществе и ее всегда рассудительные речи.
Вошла, как всегда, с музыкальной сумкой, но в глазах ее, когда молча здоровалась, почудилась сдавленная боль или усталость, слезы…
Я преодолела досаду, мстила за нарушенный час мой и тоже молчала, ждала.
— Я, может быть, мешаю? Я на минуту, шла мимо. Мне еще рано на урок. Если вам некогда, я посижу в гостиной.
— Нет, ничего, садитесь здесь. — Я подвинулась на кушетке. Она села и сразу, будто только и ждала этого, прижалась головой к моему плечу так, чтоб не видно было лица, и, глядя куда-то вниз, прошептала:
— Расскажите мне что-нибудь!
Есть что-то тяжелое, тяжелее, чем я думала, — такое, чего нельзя сказать, пока душа сжата твердым комком. Смотрю сверху на склонившуюся, темноволосую голову с бедными, старательными завитушками, прижавшуюся к моему плечу.
Отчего нельзя сказать все просто, поскорее!
Как людям не жаль времени? Еще не было сострадания в моей душе. И намеренно равнодушным голосом стала я рассказывать о том, что убит на войне сын моей знакомой — единственный, любимый. Бессознательно выработавшаяся тактика: когда больно — я рассказываю о какой-нибудь еще большей боли… То ли бывает! Жить вообще больно.
Но вдруг она подняла немного голову. — Господи, неужели всегда так будет? Неужели все кончилось?
Что кончилось?
Я уже знала, я с первой минуты, когда она вошла и я увидела лицо ее, знала, что с ней. Но не допускала, не верила, что можно будет назвать настоящим именем, и просто ждала, какое она даст название, во что оденет эту боль. В какой лжи мы живем! И теперь так стало страшно, что она сейчас сойдет с этой точки беспощадной и единственно правдивой и скажет что-нибудь маленькое, случайное, вроде того, что разочаровалась в музыке, что у нее тяжелые условия семейной жизни… Ведь все это будет тоже правда, и эти маленькие правды так легко сплетут опять обманный мир. И чтоб не допустить, ответила ей скорей на главное, как будто оно уже было произнесено:
— Нет, конечно, нет, не всегда будет так. Почему вы подумали, что все кончилось?
И она, радуясь, что можно говорить, не называя и не уклоняясь, прерывисто сказала, что вдруг почувствовала, что ее жизнь так и замкнется… нет далей, нет возможностей… Но мне было мало. И, безжалостная, боясь, что она незаметно подставит другое понятие — уж тут один шаг до бессмысленности жизни вообще, до неверия, — вела я ее назад.
— Это боль по любви? По своему личному? — решилась я.
И радовалась, что она покраснела.
— Может быть, и не это. Может быть, это и не нужно — пыталась она виновато возразить.
— Как не нужно? Это самое нужное! Это сердце жизни — а уж из этого, для этого будет расти все другое!
Я сказала повелительно, сжимая ей руку, и она не защищалась больше и смотрела на меня испуганным обнаженным взглядом.
О, эта тоска по любви, по смерти, такая законная, так целомудренно укрываемая! О, сколько подавленных гордостью слез, пролитых в одиночестве, какой океан темной боли в женских и девичьих сердцах! Это тот же голод по хлебе насущном, так же можно с отчаяния выйти на дорогу и протянуть руку за подаянием. Ведь не о счастье любви молят тысячи женских сердец, истомившихся жаждой, а о любви вообще, о муке любви, но своей, для себя возгоревшейся… И культура, долгая, отрешающая, научила рядить эту жажду в другие одежды, стыдиться ее. Как страшен этот голодный, безликий вопль жизни, когда он прозвучит вдруг первобытно, ничем не прикрытый!
Надя все что-то говорила, смягчала по своей женской привычке к благовидности.
— Все в жизни — и музыка — стало ненужным. Я поняла, что почти не люблю искусство, что оно было бы радостью только как дополнение к другому, своему…
Она думала, что сказала что-то кощунственное, но как несмело это было для моего, негодованием вскипевшего сердца!
— Милая моя! — я уж любила ее за то, что в ней, как в фокусе, преломилось на миг томление мира, жажда души отдать, потерять себя, — вы не стыдитесь, а требуйте любви, взывайте к ней!