Шрифт:
Доведя свое «я разрываю» (любовные записки) до предела усталого равнодушия, она вдруг произносила одно «я разрываю» с такой острой тоской и щемящей болью, что слушатель настораживался и неожиданно для самого себя с новой энергией сочувствия начинал следить за тем, как она с замечательной логичностью возвращается к прежним интонациям.
Этим же самым оружием отлично владела и Кузнецова. Так, например, доведя в сцене Татьяниного письма фразу «была бы верная супруга и добродетельная мать» до предела тишайшей грусти и мечтательности, она вдруг произносила слово «другой!» с такой тоской, с таким страхом, что сердце сжималось болью и сочувствием.
С невероятной флегмой сказав: «что нужды, няня, мне в твоем уме?»,— Кузнецова так резко меняла интонацию слов «к Онегину» и т. д. и так страстно произносила «пошли ты внука своего», что казалось — вот-вот разорвется у нее сердце, разразится катастрофа. Здесь, безусловно, применялся какой-то нажим, но... но победителей не судят: нажим делался очень мягко, вернее, ловко, и его «с листа», бывало, не прочтешь.
Надо сказать, что Татьяна Кузнецовой как-то раздваивалась. Наряду с замечательными озарениями, с вдохновенно спетыми кусками попадались фразы то слишком страстные, сразу оттенявшие весь внешний облик артистки: черные волосы, жгучие глаза, ярко-красные губы, — не очень вязавшийся с обликом пушкинской Татьяны, который каждый из нас взлелеял в своей душе, — то фразы как бы искусственно охлажденные, нарочито рассудочные.
На страницах, посвященных Медее Ивановне Фигнер, я уже цитировал характеристику Татьяны, которая служила
<Стр. 295>
Петру Ильичу Чайковскому путеводной звездой для создания гениального музыкального образа. Кузнецова, несомненно, знала ее. Строго прорабатывая партию и роль, она, по всей видимости, стремилась к такой же концепции.
В ней было много женственной красоты, о которой говорит Чайковский, но этой красоте не хватало душевной чистоты, греховность какая-то была в ней... Она изображала мечтательность, но только изображала. И не «смутно», как хотел Чайковский, искала она идеала, а жестоко-решительно, властно стремилась к нему.
Уже в фразе «пускай погибну я» звучала не жертвенность, а твердая воля. Не от Татьяны Чайковского и Пушкина шли эти интонации, а от тех модуляций, которые Кузнецова, вопреки композитору, перехлестывая его намерения своим исполнительским даром, применяла к партии Джульетты («Ромео и Джульетта» Гуно). В этой последней роли, кстати сказать, оиа могла бы служить образцом, если бы не технические погрешности в пении.
Отход, отдаление от образа Чайковского, вернее — неполный успех в овладении им, подчеркивался концом сцены письма, где видна была уже не смущенная, а мятущаяся душа Татьяны. «Пастух играет, спокойно все» Кузнецова произносила с каким-то явным неудовольствием: зачем, мол, кончилось это общение с возлюбленным, почему так коротка эта ночь?
Наблюдая Кузнецову в Татьяне, я всегда вспоминал Медею Фигнер: и она страдала теми же недостатками.
В связи с противопоказанностью, как сказал бы врач, партии Татьяны таким певицам, как Медея Фигнер и в какой-то степени Кузнецова, нужно сказать, что драматические сопрано, то есть певицы, у которых способность к отображению сильных страстей почти всегда предрешена самой природой их сильных голосов и которым для изображения лирических чувств прежде всего не хватает голосовой скромности, меня почти никогда не удовлетворяли не только в Татьяне Лариной, но и в Татьяне Греминой. Черкасская, Ермоленко-Южина, Маркова, Кузa, Брун и другие самым характером своей звуковой массы не укладывались не только в сценический образ Татьяны, но и в музыку Чайковского.
В последних сценах «Евгения Онегина» Кузнецова
<Стр. 296>
являла зрителю совсем иной внешний образ Татьяны, чем в предыдущих. Строгий внешний облик великосветской женщины, глубоко честной, верной долгу, идеально гармонировал с внутренним обликом Татьяны Греминой. Уже с первого появления Татьяны на балу, с первой ее встречи с Онегиным было видно, что она некогда глубоко перестрадала свою неудачную любовь и что эта рана не зажила. Поклон, которым она, уходя с бала, прощалась с Онегиным, был подчеркнуто надменен. Он как бы исключал всякую возможность встречи Онегина с ней.
Но Онегин появился в ее будуаре, и она вынуждена перетерпеть муку этого свидания. Твердая решимость слышна в каждом ее слове. Никаких отступлений, никаких надежд быть не может. Она любит? Да, скрывать она этого не станет, но она не дает Онегину даже тени надежды на будущее. «Счастье было так возможно, так близко» Кузнецова пела жестким голосом, тоном упрека: да, было возможно, да, было близко, но ты, глупец, упустил его, и теперь мы оба за это расплачиваемся — такова наша судьба.
Я бы сказал, что она вела всю эту сцену как-то «деловито». В музыке есть реминисценции прежних тем — она их переживала как ощущение чего-то не только давно, но и безвозвратно минувшего. Исполняя с ней в поездках с оперными отрывками последний акт, я всегда ждал, что вот-вот она меня, Онегина, погладит по голове и скажет совсем бытовым тоном великосветской покровительницы: «Какой же вы глупенький, Онегин! Разве вы не понимаете, что вы ошиблись адресом? Не надо, милый, идите с богом».
Сердечно, ласково, может быть, скажет, но таким тоном, что, кроме фразы «о, жалкий жребий мой!», мне ничего не останется сказать. И не потому только, разумеется, что я, Онегин, сделал в свое время ошибку, упустив случай завоевать счастье, но и потому, что я, Онегин, сделал вторую и не меньшую ошибку, думая, что Татьяна Ларина, став Татьяной Греминой, примет и весь тот модус поведения, который сопутствует делам и дням великосветской дамы... Нет, она по виду Гремина, но сердцем она та же: святая, чистая Татьяна Ларина. Воплощение этой чистоты, не очень дававшееся Кузнецовой в первых картинах, поражало и трогало в последних.