Шрифт:
«Вот что меня еще очень тревожит, Ируня. Ты вот будешь смеяться, а об этом нужно серьезно подумать. Могу ли я быть отцом? Я, если и не больной, так, совсем, так предрасположен к легочным заболеваниям и вообще такой болезненный… Могу ли я клеймить своих детей? Нет, я, кажется, совсем не то говорю. Т. е. может быть и то, что думаю, но не то, что чувствую. Я тебя не отдам. Вот и бери меня всего, со всем моим прошлым и делай со мной, что хочешь!» Читал мне некот<орые> письма тех женщин, с кот<орыми> сталкивался. Много трогательного и глубокого. «Я могу тебе все прочесть, чтобы ты всю мою жизнь знала».
Вот. Сказать Мамочке? Нет, потом, сначала еще с Юрием поговорим.
30 января 1927. Воскресенье
Совсем не то я писала в прошлый раз. Настроение совсем не парадное. Вчера — как-то даже странно, а м<ожет> б<ыть>, естественно — я вдруг почувствовала страшно близкой Мамочку. Как никогда. И захотелось мне ей все сказать. Я просто зубы стискивала, чтобы не говорить. Рано говорить.
А сегодня она вдруг подошла ко мне. На глазах слезы: «Что с тобой, Ирина? Чем ты так расстроена?» «Совсем не расстроена». «Что такое случилось? Мне так тяжело видеть тебя такой». «Ничего, ничего», — и поцеловала. Потом Папа-Коля куда-то вышел. «Мы с тобой потом поговорим, Мамочка». Мне не хочется при Папе-Коле». Она опять подошла ко мне: «Может быть, скажешь?» «Я — невеста», — и посмотрела на нее. «Так почему же ты плачешь?» «Мне тебя жалко», — я действительно чуть-чуть плакала. «Ну, вот», — и улыбается. Потом подходит, обнимает и на ухо: «А любишь?» «Да». «Знаешь кто?» «Знаю».
Сейчас пойду к Юрию. Дождь льет, как из ведра. Бегом, побегу…
31 января 1927. Понедельник
Была вчера у Юрия. Прихожу — сидит отец и еще один («Алеша кривой нос» — так мы его зовем. Каждое воскресенье приходит к Андрею и не застает дома). Час просидели вчетвером. Потом те ушли. Первым делом я написала Юрию последнее стихотворение. Оно ему очень понравилось.
Потом сидели на кровати. Он обнял меня и целовал. «Вот, Ирина, если б меня сейчас спросили, как я тебя люблю, — я бы ответил: самой чистой любовью. Вот я целую твои ноги, трогаю тебя всю, мучаю, а нет у меня сознанья, что это нехорошо. А ведь если бы я любил тебя похотливо, это мне было бы стыдно. Гадко. А вот у меня этого нет, Ируня, милая».
Я сидела у него на коленях, трогала его волосы. Потом вдруг подошла к комоду, облокотилась на него локтями и закрыла лицо. Я вдруг как-то ослабела вся. Юрий затревожился, но я ничего не могла сказать ему.
Что-то произошло, и оба это чувствовали.
Юрий лежал на кровати, закрыл глаза. Вид был больной и усталый. Я подошла и встала на колени перед кроватью, гладила его волосы и чувствовала, что сейчас расплачусь.
Он встал подле меня, посадил на кровать. Сам начал нервно шагать по комнате и курить. Несколько минут я молчала, потом подошла к нему, взяла за руку и схватила папиросу: «Брось!» «Оставь». Этого было достаточно, чтобы я окончательно расплакалась. «Ты что? Хочешь, чтобы и я разревелся?!» «Юрий, не сердись». Он уткнул мне лицо в колени, и я, глотая слезы, перебирала его волосы и что-то лепетала: «Юрий, не сердись. Это так, повышенная нервозность… а нервы-то скверные…»
А ласки после таких слез особенно нежны.
Провожал меня на поезд. Я как-то опять скисла. Не удовлетворяют меня такие встречи. Хочется уже большего. Хочется любить не в поцелуях, а в трудности какой-то, в горе, в борьбе, «быть полезной», если б это не звучало так утилитарно, быть поддержкой ему, а не только радостью. Казалось, что еще можно было что-то сказать, как-то поправить этот неудачный день. Я нервничала. Кончилось тем, что мы пропустили поезд и пошли гулять. Сквозь темноту (Юрий сказал: «Почти мартовская темнота») огни Парижа, Эйфель и черные силуэты деревьев. Юрий стал говорить о том, что он плохо себя чувствует (а тут еще Андрей вчера пришел и говорит: «А ты, брат, здорово похудел за эту неделю»). Невольно подумалось: «Если будем вместе, я тебя вылечу, буду о тебе как о малом ребенке заботиться». «Вот видишь, какой я? Что я тебе дам?» Если бы я спросила его: «Вывод?» Он бы сказал: «Не знаю, я тебя никому не отдам». Теперь его черед говорить: не знаю. Теперь я уже знаю. Я знаю, что делать.
На вокзале спрашиваю: «О чем думаешь?» «А вот о чем, девочка. Я боюсь, что этот путь, на кот<орый> я тебя зову, что ли, что это будет тернистый путь. Может быть, это твое предчувствие: “Я знаю, что буду несчастна”. Я боюсь, что не сделаю тебя счастливой. Если бы я был обыкновенным здоровым человеком, Ируня! И радость ты моя и мученье мое! Какая тебе радость будет со мной?..» Я терпеливо выслушивала его болтовню. Потом тихо сказала: «Ну? Разве что-нибудь можно перешить этими словами?» И вдруг, сегодня уже, мне стало совершенно ясно. Все ясно. Словно глаза раскрылись. Ни о чем его не буду спрашивать, а буду диктовать. Я знаю, что делать. Буду ли я счастлива или несчастлива, я сделаю его счастливым. Это не фраза и не рисовка. М<ожет> б<ыть>, я уже дошла до той высшей степени любви, когда становится возможной жертва. Может быть. Почти.
1 февраля 1927. Вторник
Вчера говорила с Мамочкой. Она подавлена моей подавленностью, думает, что здесь дело неладно. Ей кажется, что я не уверена в подлинности своей любви. Она вообще не особенно понимает дело. Напр<имер>, говорит такую фразу: «Мне кажется, что это форсировано. Вы еще не созрели для любви, а только для дружбы». (?)
В Институт опоздала, пришла минут за 25 до конца первой лекции. Села на лестницу и стала писать Юрию письмо. Зная, что его нет. Написала что-то много и искренно. Что — не помню, так и не удалось перечесть. На улице передаю Андрею. «Ах, да, ведь вам тоже есть». Оттуда на заседание, много говорили и обсуждали, а я как будто с какой другой планеты вернулась на землю. Откуда-то взялась бодрость и энергия. Это я так успокоилась, пока писала письмо на ступеньках лестницы. Страшно хотелось мне прочесть письмо Юрия; а только, когда на Javel Андрей слез, я развернула синий блокнотный листок и прочитала его ласковые слова…
Сегодня без четверти восемь мы должны встретиться в метро Odeon. Идти к Мамченко.
2 февраля 1927. Среда
Юрий находит какую-то новую жизнь, она захватывает его: стихи, разговоры с Мамченко; вопросы философии, религии. А у меня нет ничего: ни философии, ни религии, ни — даже — поэзии. А он еще говорит: «Что я тебе дам?» А что я ему дам? Что я ему смогу дать, кроме самой себя и любви моей?
6 февраля 1927. Воскресенье