Шрифт:
Александр сразу почувствовал, что сидящий за большим столом Сильвестр не будет с ним ласков. Глаза режиссера, меняющие цвет в зависимости от эмоционального состояния, сейчас были черными. По крайней мере, Саше так показалось.
Справа от хозяина театра сидел Иосиф. Он, как подумал Александр, из принципа не смотрел на вошедшего актера, а что-то чертил в своем блокнотике.
— Не сходи с ума, — начал свою речь Сильвестр неожиданно тихо. — Люби кого хочешь. Но, если ты будешь этой любовью ограничиваться, в одну секунду перестанешь быть Джульеттой. Играй! Не только чувствуй, а играй! Саша! Ты меня понял?
Услышав это “ты”, Саша обрадовался, но нерешительно, робко, сомневаясь.
— То, что ты чувствуешь, — никакое не искусство, — шипел режиссер. — Это сиропчик из любви и нежности. Пей его дома! Зритель не придет полюбоваться на то, как Саша Сережу полюбил. Зритель ходит в театр! И ты пока ходишь в ТЕАТР, а не в дом свиданий. Ты меня понял.
Последнюю фразу режиссер сказал утвердительно: точка в конце предложения обжалованию не подлежала. Но Саша, почти исчезая от страха, все же подал апелляцию:
— Не очень.
Негромко, медленно, отделяя одно слово от другого четкой, мгновенной паузой, Сильвестр произнес:
— Мне не нужны твои первичные чувства. То, что ты испытываешь сейчас, испорчено искренностью. Мне нужны другие твои чувства. В жизни таких нет.
В жизни все впервые. Неисправимо и непредсказуемо. Бесстильно и нехудожественно.
Как частенько случалось, режиссер вдохновился собственной речью. Александр обрадовался — робко, лишь краешком души, — что помог режиссеру обрести вдохновение. Тот продолжал, и речь его ускорялась, и пауз становилось меньше:
— Представь, что ты рассказываешь другу о случившемся с тобой горе — например, о смерти матери. Рассказываешь сразу после того, как твоя мать умерла. Ты захлебнешься слезами, ты все слова закапаешь солеными каплями, и они будут только одного вкуса — вкуса твоих слез. — Сильвестр отхлебнул воды из прозрачного стакана, не сводя с Саши черного взгляда. — Твоя речь сольется в один нечленораздельный вопль горя. Ни мощных образов, ни правильного ритма — ничего в такой момент ты не найдешь. Иначе и не может быть. Ведь ты говоришь о смерти матери с душой, переполненной горем. А значит, горе переполняет и тело, и лицо, а значит — ты ими не владеешь. Конечно, друг, видя твои слезы, будет взволнован — но это волнение ничего общего с искусством не имеет.
Саша слушал, пытаясь запомнить каждое слово, чтобы потом над всем этим поразмыслить — ведь сейчас, от перенапряжения и страха, он плохо усваивал режиссерскую речь.
А режиссер вошел в раж. Он встал с кресла и жестом попросил Иосифа перестать писать, а лишь внимать.
— А вот когда ты, через годы, будешь рассказывать о том, как умерла мать, вот тогда уже время и память будут на твоей стороне. На стороне твоей — я все еще надеюсь! — художественной натуры. Тогда ты, рассказывая об этой смерти, найдешь точные образы и ритмы, прорежешь свою речь великолепными паузами, отделишь одно слово от другого точно рассчитанными по времени и поставленными в нужном месте глубокими вздохами. И тогда уже заплачет тот, кто тебя слушает. А ты будешь полностью владеть собой — лицом своим и телом, ситуацией и эмоциями зрителя. И это первый, робкий шаг к искусству. Если, Саша, ты скажешь, что и сейчас меня не понял, я сниму тебя с роли.
Саша кивнул и вышел из кабинета, едва живой от позора.
Когда черная дверь захлопнулась, Иосиф спросил режиссера:
— Ты же этого вроде и добивался, Сильвестр? Джульетта полюбила Ромео. За что же ты его так?
— Иосиф! Не делай вид, что не слышал, о чем я только что говорил.
— Зачем тогда венчание?
— Иосиф! — закричал режиссер и резко вскочил. Черное кресло закачалось. — Я что, хотел, чтоб между ними реальная любовь заполыхала?
— Ах, нереальная… — Иосиф растянул тонкие губы в улыбку.
— Именно что нереальная! Должен был возникнуть сплав самых противоречивых чувств! А здесь все так однозначно, что я уже сомневаюсь, что венчание необходимо. Он ведь тогда и вправду решит, что их Бог соединил? Иосиф!
Я сводник или режиссер? То-то! Этот блаженный устроил из моей идеи балаган. Надо найти ему замену. А потом уж… — Сильвестр сделал движение ладонью по горлу, с удовольствием показывая, как он отрежет голову актеру, обесчестившему его гениальную идею.
Саша, едва пришел домой, бросился к дневнику. Он называл это
“чувствопись”. Описав сегодняшнюю сцену с Сильвестром, и выразив надежду, что доверие режиссера к нему восстановится, Саша подошел к теме, которая его все больше волновала: “Я иногда вспоминаю моего зверька — мою ненависть к Сергею. Теперь его нет и в помине. Мне доставляет наслаждение играть любовь к одному человеку, любовь, к которой не примешаны другие люди. Воскресает моя вера в необратимость выбора. Не странно ли, что, играя на сцене, я понял, как мне надоела бесконечная любовная игра, которую я обречен вести в жизни? Может ли профессиональный театр разоблачить тот театр, в котором мы все служим — вольно и невольно? То, что происходит с героями Шекспира — абсолютно. И навечно. А в моей жизни все относительно. И — на минуточку. Сейчас для меня сцена — место, где отменяется противоречивость. Где на смену раздробленности приходит цельность. Кто сможет меня убедить, что это всего лишь игра?”