Шрифт:
Тогда он ненавидел мать, но еще больше презирал себя за то, что он, подлец, смеет так омерзительно ненавидеть самого дорогого человека.
Еще он любил Михаила Лермонтова и главного героя этого заласканного богатой бабушкой писателя, Печорина. Как только не издевался над человеческим сердцем Лермонтов, с младых ногтей поверивший, что внутри нас, в душе, синильная кислота, как в ядрышке абрикоса.
Зимой Петя-Петр Квашнин был в гостях у моего сына. Всю ночь они, перебивая друг друга, рассказывали о детских игрушках – кто что коллекционировал, кто заводные жестяные машинки, кто пластмассовые трасформеры.
Узнав, что друг сына боготворит Лермонтова (вот уж глупость с моей стороны), я рассказал ему о том, что видел семейный склеп в Тарханах, и на металлическом гробу Михаила Лермонтова тусклые царапины. Это выплакавшая глаза бабушка Арсеньева на ощупь нашла могилу и кочергой пыталась вскрыть свинцовый саркофаг. Она не верила, что резвый Мишенька может быть мертвым.
Петя тогда попросил у меня почитать книжку Германа Гессе «Степной волк». Почему, собственно, «Степной волк»? Почему медовоголосый Курт Кобейн, доведенный до самоубийства актрисой с фамилией «Люблю»?
Петр-Петя нравился девушкам, но не знал этого. Его не успела на ветру, в листве, в листве подхватить ладонь с серебряными ноготками.
А ведь она бы иступленно гладила его стройное худое тело. И он бы надолго поверил в живительный обман и в то, что имя его она произносит мужественно, раскатисто: «Петррр!» Но девушки теперь рано становятся женщинами. И они рано начинают бегать к стоматологам, чтобы врач поправил резец или клык. А мальчики, несмотря на злостно внушаемую ложь о том, что тело чувствительнее взгляда, мужчинами становятся поздно. От стеснения. Это только пламенного отрока Сашу Пушкина няня Арина Родионовна отправляли в баню с дворовой девкой.
Мать уговорила своего «Петушка» поступить на «журналистику». Ей хотелось видеть сына на экране в безукоризненно белом костюме. Пусть э т о т, бросивший ее, как стертую копейку, зверь взглянет: каким она воспитала Петюню. Не пропал!
Но сам Петя-Петр, оставшись один, колотил себя по лбу кулаком: «Дурень я, дурень, я дурень!» Его тошнило от «эпистолярного жанра», от «переписки тори с лейбористами в английском парламенте». Еще изучались какие-то «парадигмы». Он морщился, как будто его заставляли есть дождевых червей.
И первый, и второй курс он все-таки давился «червями», потому что если валил экзамен, его любимая мама тыкала пальцем в экран телевизора, где такие же, как и он, Пети-Петры смело умирали на таджикской границе, в Чечне.
– Ты хочешь потных кирзовых сапог и цинкового гроба? – чужим низким голосом вопила мать и хваталась за горло, как будто ее кто душил. И они суматошно мчались из станицы в город, в деканат, умоляли смуглого, задерганного и, кажется, не без души декана Мироновича не отчислять.
– Он исправится, – сквозь слезы улыбалась и тут же подправляла спадающие волосы мать.
Потом мать с сыном стремительно неслись в дорогое кафе. Мать тут же облегченно пускала слезу, глядя на то, как Петя-Петушок жадно жует вкусности.
На третьем курсе, летом, Петя-Петр Квашнин не сдал уже три экзамена и потерял вторую половину имени. Он стал полностью Петей. Ну и ладно. Разморенные невиданно активным солнцем преподаватели хотели кто чего, исполнения своих уютных желаний. Они отводили глаза от внезапно ставшего сутулым Пети и брезгливо кивали: «Потом досдашь». Тогда он, удивляясь больше самому себе, понял, что не вынесет еще одного визита к жалостливому декану и щедрого потом маминого угощения на улице Павлова. Не вынесет этой дрессировки.
Все разъехались из общаги. И Петя стал жить один. Это – легко. Сходил, сдал кровь, все какие-то деньги. Он стал собирать бутылки на берегу озера, в камышах, в жерделевых кустах, в ивняке. Никакого позора в этом нет. Зато потом можно обнять желтую гитару, побренчать или включить кассету с «маминым» Шопеном. Короткая воля. Это не «парадигмы» с «инфинитивами», не переписка тори – познавательный овес для современных ученых. Это «Пфу!» всему.
Он этого не ждал. Мать поздно вечером приехала в общежитие. И завтра надо было становиться «на колени» в деканате.
Поужинали. Мать легла, завтра трудный день. Она уснула, как умерла.
А он – пустым коридором, пьянея от страха и неизвестно откуда взявшейся легкости, словно вдруг вынул из всего тела пчелиное жало, пробрался в умывальную комнату. Одну оплошность он все-таки совершил. Нога его соскользнула с эмалированной раковины, когда он прилаживал пояс к высокой трубе. Где-то стукнула дверь. И он на секунду подумал, что в этом абсолютно своем эпистолярном жанре он будет сейчас совершенно прямой, как восклицательный знак. Да, тот самый восклицательный знак, нацарапанной гнутой вилкой на крышке общежитского стола рядом с фразой Курта Кобейна «Жизнь бессмысленна».