Шрифт:
Она достойна другой любви, с настоящим молодым парнем. И дети у нее будут.
Сейчас я глядел на этот желанный золотистый пушок. Он был безгрешен, как трава спорыш. Он парил на солнце. И губы ее, и скользкие щеки, и эти тонкие пальцы, с которых тоже струился невидимый мед, и волосы на подушке, и изюминка пупочка, все это золото, весь этот шелк, тихая радость, слеза на щеке, все это было моим. Навсегда. На веки вечные. На одну секунду.
Любовь – это искупление греха.
И сколько той жизни?.. Три крохотных мгновения. Как взмахи палочки невидимого дирижера: раз, два, три. Концерт окончен, разбирайте шляпы. Гнедые и каурые позвякивают подковами.
Вуаль
Ей очень шли маленькие, почти незаметные усики. Они придавали колорит бледному, обморочно-прекрасному лицу, крутому лбу, ярким без помады губам, гордой осанке.
А еще помнится вуалетка. Сейчас темная, прозрачная кисея под полями шляпы вышла из моды. Но тогда Ольга Александровна была вылитая столбовая дворянка. Она хоронила мужа. Съехались знакомые. Из Сочи, из Абхазии.
– Оля Санна, Оля Санна, – сочувственно поджимали они губы и промокали глаза платками, у некоторых действительно выступали слезы. А она заламывала руки, то и дело бросалась к гробу, гладила тонкими пальцами мужнино лицо, ставшее после смерти почему-то испуганным. Чего теперь бояться? Только небесного суда. Теперь для него точно не будет черной икры, ледяной хлебной водки и тугого женского бедра. Отгулял, отгрешил.
Ольга Александровна не выла, как это делают грубые, вульгарные женщины. Она только всхлипывала да головой встряхивала. И в черном ее платье, в походке вырисовывались, несмотря ни на что, страсть и порода. И каждый невольно думал: «На кой черт он связался с замухрышкой, с этой лавочницей Зинкой? Никакого шарма – лисья рожица да лыбится сквозь сон».
– Ольга Санна, горе-то какое! Сочувствую. Бедненькая вы наша.
– Оля Санна…
Муж задохнулся, уснул насмерть вместе с этой самой Зинкой в собственном гараже.
Ольга Александровна Тимченко деловито, как будто всю жизнь только этим и занималась, организовала дорогой гроб и крест, наняла ресторанных поваров: осетрина, коньяк, апельсиновый сок и выстояла, главное – выстояла эти чопорно жуткие похороны.
Когда уже убрали со столов, Нина Тимофеевна Рыбалко предложила: «Я останусь, переночую, чтобы не страшно?». Ольга Александровна резко оборвала подругу: «Я одна».
Одна собрала все его в кучу: кожаную ирландскую куртку, соболью шапку, три костюма, рубашки, белье, несколько книг, в том числе и книгу натуралиста Сабанеева, фотографии, бесчисленные снимки.
Он – с горделиво сильным взглядом.
Она – загадочная дама в вуалетке.
Он – в узких плавках, бугорок выпирает.
Она – на качелях. Ялтинский санаторий недалеко от домика Чехова: лепнина, пузатые балясины перил.
Она хохочет. Дура дурой. Сколько их, этих остановленных мгновений, этого мерзкого мусора.
Ольга Александровна разожгла костер во дворе. Плеснула в него, чтобы лучше схватилось, из желтой баночки керосина. И завороженно, как змея на дудочку, глядела на красновато-зеленые языки пламени.
– Зверь, лютый зверь! – облизывала она губы, именно тот черненький пушок, придающий ее облику головокружительную пикантность.
Короткая воля
Когда я приезжаю к маме, то сплю на воле, на раскладушке рядом со старыми яблонями. Утром проснешься, ищешь, а в траве и листве – ничегошеньки. Пусто. Яблоки пропадают тихо, как ушедшие умирать от старости кошки.
Абрикосы валятся днем. В их падении разрывающая душу обреченность. Они решительно шлепаются о твердую землю, как тугие сгустки солнца. Плоды взрываются у ног, выкинув темную, влажную косточку. Травники рекомендуют заваривать ядра абрикосов, как чай, и пить, регулируя сердечный ритм.
«Смерть, где жало твое?» – самая волнующая строка Библии. Да вот же оно, здесь – на ветвях абрикоса. Такое неспокойное солнце было только 225 лет назад. И тогда, при Екатерине Великой, оно сталкивало с деревьев культурные абрикосы и дикие жердельки. И тогда кто-то вспоминал библейскую мудрость о недремлющем жале.
Сбываются нелепые гороскопы. И есть, оказывается, роковое тавро у имени. Есть тайна.
Этот девятнадцатилетний юноша с фамилией Квашнин «состоял» из двух имен – из Петра и Пети. Он был великоросл, как знаменитый русский царь, и потешно нежен, как петушок, рвущий горло лишь потому, что утро зарозовело и скоро начнется веселая, дивная, дневная карусель. Его выпустила из своей уютной ладошки одна женщина – мать, а другая красавица, будущая любимая, его еще не подхватила, не подставила свои шелковые пальцы. Это самое опасное время для любого юного существа. Здесь надо просто набрать полные легкие кислорода и задержать дыхание.
Общежитская комната. В которой все: джинсы и рубашки, пустые коробки от сигарет, недоеденная кислая капуста в трехлитровой банке, дырявый, бог весть чей диван, компьютерный портрет блудного музыканта Курта Кобейна – все показывало нестойкость и случайность нашего мира. Такая комната только и могла быть жильем Петра – Пети Квашнина. Он не выносил никакой определенности. Определенность – всегда стыд. Кого он любил, кого ненавидел, так это – мать. Любил за все, ненавидел за пустяк. За ее въедливую ласковость. Вот этот жест: мать на цыпочках дотрагивалась до его короткого чуба-хохолка, гладила и сладко жмурилась: «Петушок мой!»